В этот день я вернулся домой засветло. Должно быть, в облике моём было что-то необычное, что встревожило тётю Настю. – Случилось чего? – осторожно спросила она. – Случилось, тётя Настя! Четвёртого числа, в субботу, в вашей газете напечатают моё стихотворение. – О, господи…! Неужто, правда, напечатают? Про что же? – и она покачала головой. – Про меня, наверное, больше. Про то, что здесь со мной происходит. Илья Павлович, как и прежде в минуты особого возбуждения, как-то чудно засеменил ногами, топчась на месте. И вдруг исчез, растворился будто. – Я знаю, зачем он кинулся из дома – заулыбалась тётя Настя и махнула рукой в сторону улицы, – скоро вернётся. Илья Павлович на самом деле скоро вернулся и, загадочно улыбаясь, торжественно подошёл к столу, медленно вытянул из кармана брюк четвертинку и также торжественно опустил её на середину стола. – Вот, так, вот! – объявил он, – Всё должно быть правильно. Верно я говорю? – и он закурил, присев у окна и блаженно улыбаясь. – Илья Павлович! Вы с тётей Настей меня совсем забаловали. – Будет, будет, – и он засветился, будто вспомнил о чем-то своём. И, глубоко затянувшись папиросой, вдруг на полуслове закашлялся, покраснел. Тётя Настя выбежала из кухни, хлопнула его по спине. – О…а…ай! – И он облегчённо вздохнул. – А рука-то тяжёлая у моей Настеньки, – сказал, ещё больше выпрямляясь, Илья Павлович. – А глаза зато – молодые, да лучистые, как у девушки. – Ну, ты посмотри,– толкнув его в плечо, заулыбалась тётя Настя – ещё ж не пил совсем, а уже дурной. – Мы и забывать-то стали с Илюшей, когда вот так вместе с кем-то собирались вечерами! Долго мы сидели тогда за столом. Вот и свет зажгли. Тётя Настя подала чай в большом фаянсовом чайнике. А ветер о чём-то настойчиво всё постукивал да постукивал в окно голыми ветками. Мы пили чай, и я рассказывал о Москве, о работе, о семье. Илья Павлович говорил о своих печных тайнах. Тётя Настя тихо сидела рядом, слушая нас обоих, покашливая изредка – на плечах застиранный розовый платок, руки на коленях, а глаза в самом деле чистые, незамутнённые неизбывными нашими горестями. Но вот она встала, вышла из комнаты и вскоре вернулась со школьной папкой. Увидав папку, Илья Павлович недовольно прервался на полуслове. Встал из-за стола, стал закуривать. – Не надо бы, может…? Минуту все молчали. Свет в комнате будто кто-то приглушил слегка. – Открой, посмотри, – обратилась ко мне тётя Настя. Я развязал папку, развернул пергамент, марлю. Это было когда-то книгой – часть обложки под какими-то бугристыми чёрными струпьями, суровой ниткой сшитые листочки в пятнах, с едва различимыми стихами на немецком языке. Классическая готика. Листочков было до двадцати, не более. Перелистал. Пришлось встать, подойти к лампе. Удалось разобрать несколько раз встречающееся слово – Fau s t. Это же старинное издание Гёте! Может быть даже прижизненное! С ума сойти…! – Тётя Настя, Вы знаете, что это!? – Знаю, конечно. Мне тогда ещё сказали, что это немецкий писатель и что этим стихам больше ста лет. Всё, что от книжки осталось, то и позволили взять – пусть, мол, это будет твоим личным трофеем. Но, ведь я отдавала в особый отдел целую книжку. Грязную, подмокшую, но не порванную – всю. Попробуй, скажи им тогда что-то поперёк. Вот только, помню… – Вот этого-то я и не хочу, чтоб вспоминала да казнила себя снова за чужие-то грехи! – почти закричал Илья Павлович, – Сколько переговорено про это! Посиди молча. Сам расскажу. Что уж теперь-то… Время, вот, позднее, так я – покороче буду... Помню весь его рассказ. В подробностях. Эта история, я убеждён, заслуживает большой повести, написанной рукой и сердцем Мастера. Она о том, как в мартовскую непогоду, ночную слякоть, пять человек диверсионной группы волокли за собой двух офицеров и рядового из немецкой инженерной части. Попали под обстрел её охраны. Погибли двое наших и один захваченный офицер. Медсестра Настя, прикомандированная к ним из санитарного взвода, ранена легко. Старший сержант Павлов, как потом оказалось, серьёзнее. Ранен был и второй немецкий офицер. На них Настя израсходовала все возможные медицинские средства. Свое плечо перевязала каким-то лоскутом. Вот тогда, во время перевязки, в канаве, наполненной мокрым снегом, этот офицер указал знаками на нагрудный карман своего кителя. Из него Настя достала маленькую книжку, размером с фотографию, положила её на дно почти опустевшей сумки. Насте показалось тогда, что офицер постарался улыбнуться ей. В эту ночь она ещё и простудилась. Очень сильно. Через три дня была уже в госпитале. В том же госпитале оказался и Павлов с ранением в спину. Потом – Крым. Там уволенный по инвалидности старший сержант нашел её. В конце войны их обоих вызвали в военкомат и вручили заплутавшие в штабах боевые награды. А с весны сорок шестого – Святогорье. Илья Павлович сидел у печки на низкой табуретке. Курил не переставая. – Спросишь, зачем я храню эти листочки? – еле слышно признесла тётя Настя. – Так я и не знаю, как ответить. Много тогда горя было вокруг и тяжело обо всём помнить. А вот их храню и жалко расставаться. Илюша говорит, в музей отдать. А что как спросят, где остальное? Или ещё кто-то, не дай Б-г? Но всё равно, когда-то отнесу. Соберусь да отнесу. Помню, особисты говорили мне: твой офицер, Настя, оказался толковым инженером.
Я не мог ничего говорить – в растерянности, потрясённый рассказом. Будто из глубины глубин восходили ко мне, казалось, забытые чувства горечи, потерянности, бессилия от мыслей, что есть нечто, много сильнее того к чему тянется душа. – За полночь уже, – поднялась тётя Настя. Сложила страницы, завязала папку. – Илья Павлович прав, выдавил я из себя, наконец, – чужая это вина, не ваша. И если решитесь, любой музей будет благодарен. Тем более, Пушкинский музей. Возможно ли было спокойно уснуть после всего этого!? Я лежал, смотрел в недвижную оконную темь. Что могло произойти с книжкой? От догадок и предположений становилось жутко. Мы, похоже, и впрямь заложники того вечного поединка за души человеческие. И так хочется верить, что кто-то, наконец, задумается всерьёз над этими строками Гёте:
“Наследовать достоин только тот, кто может к жизни приложить наследство”.
В оставшиеся дни, как и в прежние, я старался выйти на рассвете. Но не было во мне прежнего света и лёгкости, как в начале. Тяжёлые впечатления от того вечера меня никак не отпускали. Медленно, никуда не спеша, бродил я по бесконечным лугам. Как и задумал, побывал у родового имения Абрама Петровича – на берегу озера Кучане, противоположном от Михайловского. Он, один из самых образованных и талантливых людей того времени, – “ царю наперстник, а не раб ” – жестокий помещик!? Когда я познакомился с его историей, что-то во мне воспротивилось ей. Его сторонились. Особенно крут он был, когда предавался воспоминаниям о своей сестре – как плыла она за кораблём, увозящим в плен брата, как исчезала постепенно из виду. Не покидали его воспоминания о своей судьбе – Франция, Преображенский полк, инженерное ведомство, опала, ссылка и вновь служба, дар Елизаветы Петровны в 1742г.– поместье в Воронецком уезде Псковской провинции. “Под сенью липовых аллей Он думал в охлаждённы Леты О дальней Африке своей”.
Погода, удивительно, будто подсушав мои чувства, благоприятствовала мне. Казалось, из последних сил она сохранялась в этом качестве. И я спешил насытиться этим милосердием. На следующий день – городище Воронич, ещё раз Михайловское.
"Поместья мирного незримый покровитель, Тебя молю, мой добрый домовой, Храни селенье, лес и дикий садик мой, И скромную семьи моей обитель”.
Только третьего октября, с утра, редкие капли смочили деревья, поля, просёлки. И всё пространство, будто разомлело от растворённой в нём тёплой и влажной благодати. Солнце теперь изредка показывалось из-за темнеющих облаков. Ещё не сильный, но уже норовистый ветер закручивал в струйки пыль на дороге. Без конца сновали порожние и с грузом под брезентом машины с наращенными бортами. Вот и наступил последний день моего пребывания в Святогорье. Завтра утром первым автобусом я должен буду отбыть во Псков. Казалось, я принадлежал этой земле, как Надя – всегда. А приезжал сюда – лишь на побывку. И сейчас покидал её опять, уходя в ту, далёкую от меня, жизнь, где предстояло быть. И земля провожала меня редкой дождевой пылью, то сдержанной, то порывистой. По дороге к Успенскому собору, захотел подняться на холм с церковью и часовней. У церкви двухъярусная деревянная колокольня. Как строителя она меня особо заинтересовала. Да и весь комплекс тоже – традиционная архитектурная композиция. Крепкая добросовестная постройка.Обойдя вокруг, я остановился у стены церкви, укрывшись от порывов сырого ветра. Стоял и смотрел вдаль, завороженный открывшимся с этого холма, пейзажем. Вдруг почувствовал чьё-то дыхание. Обернулся. Рядом со мной стоял в чёрной ризе высокий, стройный человек. Седой. С окладистой бородой. Лицо невозмутимо-спокойное. – Должно быть вам не очень уютно стоять тут, молодой человек, – обратился он ко мне, – заходите внутрь, познакомитесь с людьми. Заходите. – Спасибо. Но мне пора…. Извините. Человек в ризе с тем же невозмутимым лицом долго и пристально смотрел мне в глаза. – Вы, уважаемый, не из приезжих ли? Похоже вы из…Что вам тут.… Идите себе с Богом… Он резко повернулся и, слегка подобрав ризу, медленно пошёл прочь… “В вашу копилку”, как, возможно, сказал бы мне и сейчас Пётр Гаврилович.
До вечера было далеко, и я решил ещё раз, прощаясь, подняться к могиле Александра Сергеевича. Последний раз он был здесь в апреле 1836 года на похоронах Надежды Осиповны. Тогда и купил на Синичьей горе у стен Собора место для себя.
“И хоть бесчувственному телу Равно повсюду истлевать, Всё ж ближе к милому пределу Мне бы хотелось почивать”.
На знакомом цветочном базарчике купил два букета белых астр, взошёл по гранитным ступеням к Собору и, как в первый мой визит возложил цветы на верхнюю ступеньку памятника. Второй букетик – Надежде Осиповне. Видел я и места захоронения деда и бабушки – Осипа Абрамовича, Марии Алексеевны. И отца – Сергея Львовича. Здесь, где даже ветер сдержаннее, в тишине и безлюдии я всё пытался хоть как-то представить заупокойную панихиду в Южном приделе Собора с архимандридом Геннадием. Тут же – А.И. Тургенев, Никита Козлов, две барышни из Тригорского – Екатерина и Мария Осиповы. Некоторое время ничто не мешало, не тревожило воображения. Я вспоминал письма Александра Сергеевича, “Записки”. А заодно и прежние свои размышления. Имеем ли мы право на домыслы, поминая святое всуе? Но можно ли с пустым сердцем и нетронутой памятью уйти от этого места? Думал я тогда и о том, как мы все и всегда, читая, слушая Пушкина, околдовываемся глубиной и утончённостью чувства – не столько воспитанного просвещёнными наставниками, сколько б-гом данного. И этот блеск и это изящество поразили даже близких друзей, вскоре после его смерти, когда прочитали они в рукописях неопубликованные, хранимые от всех глаз, произведения. Одно из них – История Петра Великого. Её он намеревался закончить в Михайловском. Ссылка сюда, как предполагал Александр Сергеевич, непременно должна была последовать за дуэлью. И совсем недавно я прочитал о том, что после “очищений”, цензорских изъятий, труд этот всё же не был издан. Он затерялся, был найден случайно летом 1917 г. под Москвой, в Лопасне – целый ящик с рукописями. Публикация состоялась. Но через сто один год после смерти Александра Сергеевича. Что бы ни происходило со всеми нами, трудно отыскать людей равнодушных к памяти о нём. И мне странно слышать, тем более от уважаемых людей: – Со словами восторга о его творчестве, не забывайте, – говорят они, – что Пушкин был обычным, земным, которому ничто не чуждо. Нужно ли доказывать, что его гений пропитан земными соками? Да и какие могут быть доказательства! Нужно просто читать Пушкина. Но откуда возникают снова и снова, подобно Писареву, люди, желающие увести в тень этот щедрый всепроникающий свет? Мол, новые вкусы теперь в цене, новые формы. О, как им, всякого рода невеждам, бывает приятно вспоминать слова Писарева: “Пушкин посвящает читающую Россию в тайны своей духовной нищеты и своего умственного бессилия”. Как удобно, когда в чести посредственность. Неправда ли? А в наши дни это особенно заметно. У Давида Самойлова есть строка об ушедших гениях: “... нету их и всё разрешено”.
Размышления мои прервала странная для этой поры многошумная толпа с гидом. И я отошёл на противоположную сторону. Хотелось оставаться наедине со своими мыслями, чувствами и наблюдать, как налетает иногда ветер на оголённые деревья и пыльные дороги, как шумно тревожит он тихую затаённость, будто предупреждая о чём-то неизбежном; и в моём последнем свидании с этой чуткой природой, наблюдать с вершины Синичьей горы надвигающиеся сумерки.
Уходя, я будто медленно опускался с небес на землю, сопротивляясь её притяжению. Возвращался домой и с грустью думал о расставании. И представил себя снова здесь, через сколько-то лет, в центре треугольника: Пушкинские горы –– Михайловское –– Тригорское, где может быть уже организовано небольшое, уютное место для краткого отдыха экскурсантов и паломников. А в центре его, на небольшом взгорке, фигура седого человека с палочкой в руке. На открытом лице – приветливая улыбка. На памятнике надпись: Семёну Степановичу Гейченко – с любовью и благодарностью. Кто знает, может быть так оно и случится.
В городе я зашёл в магазин, купил вино, ещё что-то для прощального ужина. А дома тётя Настя уже накрывала на стол. Вскоре пришли мои первые знакомые – Александр и Дмитрий. – Мы всё гадаем с Димой: Когда это Лёня уезжает? – прямо с порога начал Саша, – четвёртого или пятого? Похоже, четвёртого. Вот и проводим. Не прогонишь, Настя? – Ну, что ты, Саша! В коем веке так вот… – Не торчите на пороге-то, – встал им навстречу Илья Павлович – проходите давайте, да присаживайтесь. Комната наполнялась аппетитными запахами – свежие овощи и соленья, жареная рыба, блины, мёд. И над всем этим огромный чугунок с душистой картошкой под растительным маслом и укропом. Рядом с моим вином Дима пристроил высокую бутылку с самодельной пробкой, похожей на лесовика.. – Все должно быть правильно – сказал он и, озорно улыбаясь, посмотрел на хозяина. – Усвоил, значит, – откликнулся Илья Павлович, – это хорошо – молодец. И театрально, торжественно выставил свою, ещё с утра купленную четвертинку. – Вот так вот! – Ну, что ж! Начнём, благословясь – скомандовала тётя Настя и легонечко подтолкнула меня к столу. – Чудно ли, нет ли! – начал Илья Павлович, разливая по стаканчикам, – человек прожил в доме всего-то ничего – восемь дней. А отчего так жаль расставаться? Будь здоров, Лёня! Я в твоей не шибкой уж разговорчивости кое-что своё услышал. Да…. Нежданно как-то. Мы рады были тебе. Верно я говорю, Настенька? Тётя Настя взяла в руки стаканчик с вином, вздохнула, взглянув на меня, глаза заволновались. – Не забывай нас с хозяином, адрес наш не забывай. Выпили. Илья Павлович поднёс к носу тёплую ржаную корочку, тихо крякнул. – На вот, возьми на память, – он достал из-под ремня свёрток листов. – Это не вообще печка – это моя печка. С песней. Да…а!– И протянул мне листы, как старинный свиток, обвязанные верёвочкой. Я осторожно взял его, поднялся со стула. – Без лукавства говорю, это очень для меня дорогой подарок. – За ваши добрые руки, Илья Павлович. С ними надёжно и тепло, потому что они греют не только наши тела – вот, что самое главное. Спасибо Вам! Ну, вот. Хотел сказать попроще, по-семейному, а вышло официально как-то… – Правильные слова сказал, – Саша поднял свой стаканчик, – я за это. – И Вам Тётя Настя тоже за всё большое спасибо – Я обнял её, поцеловал в щёку. Она тут же поднялась, вышла в кухню и, помедлив немного, вернулась со стеклянным кувшином, – кваску вот может кому... Выпили за печку, потом за здоровье каждого из хозяев, потом за председателя, который всё же дождался студентов в помощь, за надежды наши общие, за то, чтоб в этот дом чаще заходили добрые люди и добрые вести. Тётя Настя взяла свой стаканчик с вином, к которому каждый раз только чуть прикасалась губами, – завтра в нашей газете – она подошла, легонько положила свою ладонь мне на голову. Завтра в нашей газете будет напечатано стихотворение. Вот его! – и тётя Настя обняла меня за плечи. В далёком детстве такие же тёплые ладони моей тётушки, прощаясь на перроне, гладили плечи восьмилетнего мальчика – ладони такой же седой женщины. И такой же сердечной. – Знать, друзья мои родные, коль пошла такая жись, тут бутылкой с четвертинкой, ну никак не обойтись! – продекламировал Дима. – Покурите пока, я мигом. – Запиши слова-то, забудешь ведь опять,– засмеялся ему вслед Саша. С улицы послышалось знакомое рычание и тут же истошный лай соседского пса. Выбежали втроём на крыльцо – Илья Павлович, Саша, я. За калиткой – Дима, прислонившись спиной к штакетнику и уворачиваясь от пса, держал соседа – перед собой, двумя руками – за горло. – Рома, сидеть! – прохрипел сосед. Дима оттолкнул его на собаку. Та, взвизгнув, отскочила в сторону. Сосед упал лицом в пыль. Собака снова зарычала. – Сидеть! Дима замахнулся было.… Но, сойдя с дороги, торопливо зашагал в темноту. – Ну, ну…, вслед ему, пригрозил сосед. Коротко взглянул на нас, надел на пса ошейник. Удалился. – Что происходит? Зачем ему это? Чего он хочет-то, сосед ваш, Илья Павлович? – спросил я. – Да он сам не ведает, чего творит. Живём, никого не о чём не просим. Может этому завидует? Но человек он недалёкий и потому большого- то вреда от него нет. Племянник он нашего одного деятеля . Есть в райкоме отдел по культурным связям. Так вот этот деятель в этом отделе работает. А племянник его, стало быть, тоже решил налаживать, но уже с нами эти самые культурные связи. Да... Но ведь даёт же нам господь ещё и тех, что жить мешают по-настоящему. Со знанием дела. Вот так вот. Это куда серьёзнее. А этот, что… – шпана! – Помнишь, Лёнь, – вступил Саша, – говорил я, поживёшь здесь, оглянешься, может чего поймёшь. – Но ты ещё говорил, что не с луны ведь я. – Понял. Вопросов больше не имею. А Дима сейчас вернётся, не сомневайтесь. Закурили, присев на влажные ступеньки. Ветер, разгулявшись, сметал с яблонь и берёзы последние листья. Становилось зябко. – Родители твои живы? – спросил Саша. – Отца уже тридцать два года, как нет с нами. – Сорок третий, значит – посчитал Саша, – Вот рядом тут старики живут. И он, и она воевали. На финской познакомились и с тех самых пор вместе. Все дети их погибли. Где – не говорят. Это им мы тогда дрова готовили. Болеют они очень. Им день и ночь греться надо. В прошлый год город обещал помочь, да не помог. А в этот – и просить не стали. Уж если и сделают чего, то не по обязанности, а снисходительно так – по-барски. Видно было, как заводится Саша. Голос его стал резким, жёстким. – Я знаю,– продолжил он, – Матвеич народ собрал на грядки и в другой раз тоже, но мы то с Димой никак не могли. – Ты, Сань не журись. Никто на вас не в обиде,– успокаивал его Илья Павлович, – И Матвеич тоже не в обиде. Я его хорошо знаю. Ты мне, Саша, скажи вот что – уволят вас с работы за те дни, не оформленные, или простят, может? – Куда они денутся, пузыри эти – спокойно ответил Саша. Мы по-большому счёту никого не подвели. И всё отработаем, что положено. Может не по закону где, но зато свои примечания к нему добавили – о совести. Не сомневаемся и не жалеем, – он крепко затянулся последний раз, да так, что искусанная бумага стала плавиться, – А…а, сколько можно об этом…! – только душу рвать! – Да…а,– протянул Илья Павлович, – живём не просто,– теперь и в его голосе я услышал жёсткие нотки – Много чего понимаем, многому удивляться приходится. Но вот ещё, что хочу я сказать вам, мужики: Чувствую, последний раз говорим мы так – душа нараспашку. Вот в библии прочитал я когда-то очень давно о том, как надо строить храм – пусть даже временный. Там каждый ряд и даже каждый камень должны иметь свой смысл и своё особое предназначение. Иначе не получится согласия самого малого и всего целого. Насколько помню, так там и написано. Да... Так вот и мои печки. Тогда и тепло есть, и на сердце радостно. А что касательно картинок, что всюду понавешаны, я толковать не берусь. Мне это не потянуть. Вот так вот. – Ну....у, Па....алыч,– протянул Саша,– ты меня удивил, признаюсь. Снимаю шляпу, мудрец ты наш замечательный! – Куда мне до мудреца-то! Но вот ещё что. Я об этом часто думаю. Должно что-то поменяться скоро. Так ведь, нет? Чувствую – должно. Только как оно будет тогда, знает ли кто? Но всё одно, нам друг о дружке никак нельзя забывать. Вот так вот. Легче будет. Как в войну. – А в тридцать лет победы знатный праздник был, – неожиданно переменил тему Илья Павлович. Голос его смягчился. – Половина города в орденах – мужчины, женщины. Все. И мы с Настей не последние были на этом празднике. Докурили, вошли в дом. Вот и Дима вернулся – довольный, шумный, с мутной бутылкой в руке. – Ну, вот и я, а эти твари мне куртку чуть не изодрали. – Скажи спасибо, что живой, попытался пошутить Саша. – А я и говорю. Какие наши годы…!? Только и живём этой самой благодарностью. По уши, под самую под завязку.… Вот так вот. Время незаметно утекало за откровенными, без оглядки, разговорами о разных людях – и совхозных, и с маслодельного завода, и с льнообработки. О жизни, какой-то вялой, вязкой, неповоротливой. О том, что при всех её чудесах да вывертах, как-то ещё сохраняется возможность разглядеть человека среди людей. Особо трогательно говорили мы о Святогорье – красоте этих мест, всегда трогающих живую душу, о зимних метелях и морозах... Никто никого не торопил. Расставаться не хотелось. И перед совсем уже близкими осенними холодами и распутицей, за простыми и понятными словами и чувствами, нам было тепло и уютно вместе. И очень верилось, что дни, прожитые в этом светлом доме и последние часы нашего общения, сохранятся не только в моей памяти.
В холодные и ранние утренние сумерки Илья Павлович и тётя Настя провожали меня к автобусу. Шли, не торопясь, мимо редких ещё огней в окнах, до того поворота, откуда видна автобусная станция. – Ты, на самом деле, не забывай нас, Лёня, – начал Илья Павлович,– пиши. Что-то при тебе случилось с нами. А то, может, приедешь? И моя ладонь, как при знакомстве, утонула в его ладони – огромной, жёсткой, натруженной, какие бывают только у мастеровых людей и ваятелей. – Прощай, Лёнушка! – Тётя Настя подошла ко мне поближе. – Пару слов напиши, как приедешь. Хорошо? Буду ждать. Завтра куплю газету. Прочитаю, да сохраню – я знаю где. Ну, с богом! – Она улыбнулась и, нагнув мою голову к себе, поцеловала в висок. И опять, будто из детства, эти тёплые ладони по моим плечам, и седые пряди, и глаза!
“Где б ни ждала меня могила, Везде, везде в душе моей Благословлю моих друзей. Нет, нет! Нигде не позабуду Их милых ласковых речей; Вдали, один, среди людей Воображать я вечно буду...”
Прощайте, дорогие мои! Прощай Святогорье! Если захочется мне когда-нибудь, куда-нибудь возвратиться, я выберу это место. Поезд на Москву отходил в вечерние сумерки. Сосед по купе с сумкой пива ушёл куда-то к знакомым. На нижней полке, напротив, молодая полная женщина, обложившись корзинами и раскинув по ним руки, как только поезд тронулся, тут же уснула. А для меня это была вторая ночь без сна. Дни, проведённые в Святогорье, вспоминались в подробностях, переживались заново. Блаженно думалось о том, что на земле, освящённой особой памятью, должна обязательно присутствовать и особая духовная наследственность. А может быть она существует, где-то бережно сохраняясь, в виде растворённой в пространстве блуждающей материи, способной насытить собой сердца, желающие этой встречи. Пусть даже приоткрытые всего лишь, но не теряющие надежду. А это божественно - милосердное бабье лето!!! На всех, казалось мне, людей, как на любую часть природы, оно не может не влиять. Лишь бы нам самим не растратиться на пустое. Сохраниться в сути своей, и продолжиться, и оставить о себе добрую память.
“И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал…”
Увы, жизнь наша не так уж щедра на встречи, когда почти не отличишь желаемое от действительного, когда точек соприкосновения этих противоположностей становится достаточно, чтобы ощутить, наконец, долгожданное единство. И чем утончённее это чувство, тем болезненней прощание. Каждая такая встреча звучит по-своему. Но все они перекликаются в душе, взаимно обогащаясь, подчиняясь единому, как Б-г, камертону. И тогда, в этом всеединстве, легче, кажется понимать, что происходит с нами. Осип Мандельштам писал: “Мы живём, под собою не чуя страны…”. А по-моему, так очень даже чуя. До боли, до надрыва. И я, конечно же, должен, обязан поделиться с друзьями всем, что произошло со мной. Я мечтал об этом, подгонял время. Представлял, как приеду в Немчиновку, как буду рассказывать Марине и всем, всем на чрезвычайной встрече, об этой необыкновенной осени. Обязательно надо собраться. Обязательно. Но – не состоялось, не сложилось... Что это за силы, что порой так бесцеремонно норовят нами распорядиться?
В публикациях Юрия Данилина есть такое письмо художника М. Чайкина, адресованное Фаине Георгиевне Раневской:
“… Возможно в Михайловском были и Вы. Могло случится, что в силу всяких неудобств… не удалось побывать. Так побывайте там, поклонитесь этой псковской земле, навечно принявшей останки Пушкина. Нет – там Пушкин живёт вечно, там бьётся его сердце – « тук, тук, тук!» И так будет, доколь в подлунном мире жив будет хоть один Человек!... ” “ …Вы получите там причастие Пушкинской благодати…”.
“…смиренный послушник Пушкинского Святогорья Михайла Чайкин ”.
~ : ~
Через неделю, после отъезда из Пушкинских Гор, я доставал из почтового ящика конверт со штампом редакции газеты “Пушкинский Край”. В конверте – экземпляр газеты от четвёртого октября с моим стихотворением на четвёртой странице в уголке поэзии. В самом низу страницы – статья о Ливонской войне в шестнадцатом веке и о нашествии Стефана Батория на псковскую землю. Возможно, с этими событиями связана история об установке на сторожевой горе попом Саввой каменного креста в память о павших. Этот экземпляр газеты, как и корешок от почтового перевода на один рубль и тридцать девять копеек, я храню до сего времени. Я часто писал Павловым. Ответы были недлинными, но каждое предложение было наполнено такой искренностью, доверительностью! Нередко мы обменивались посылочками, бандеролями. Прислав однажды сушёные грибы, тётя Настя рассказывала, тут же в письме, как еще в августе, они с Ильёй Павловичем, заплутав, дотемна бродили по лесу и как долго потом, и с удовольствием, вспоминали об этом, потому что лес, писала она, – лучший лекарь от всякой хворобы и оттого нисколько тогда не расстроились. Писала ещё о том, как любит ходить к Сороти, даже если нет особой надобности, и смотреть издали на святые холмы. Я знал, насколько собирать и отправлять посылки ей очень непросто и просил не делать это так часто. Но в ответ на каждую даже маленькую мою бандерольку, чаще всего с лекарствами, тётя Настя обязательно чем-то отвечала. До весны частыми были письма. Неизменно добрые и светлые. Но отчего-то, вдруг, стали сдержаннее и реже. Потом их вовсе не стало. Я продолжал писать в надежде, что хоть кто-то ответит. Увы…! Что произошло!? Адресов Димы и Саши – не было. И в редакции ничего о них не слышали. И почему-то вспоминались ночь накануне отъезда, сосед с его псом и такими же злобными, как он сам, словами – “ Ну, ну…” – в нашу сторону.
Если существует этот адрес, кто теперь живёт там и какого ему там? Может быть – дочь Нина с семьёй, которые прежде жили тут же, во второй половине дома, где большой палисадник был перегорожен кустиками колючего шиповника, а теперь стали занимать и родительскую часть? И если этот дом ещё существует, в нём могут проживать внуки Павловых. И может быть они сохранят и продлят память о бабушке Насте – человеке с открытой, чистой, нежной душой, память о дедушке Илье Павловиче, чьё чуткое сердце сродни утончённому слуху, этом талантливом, влюблённом в своё дело мастере, о его печках – штучных, что называется, образцах, каждая из которой, наверняка и по сей день, живёт и радует своим особым характером, особой судьбой – долгой и добродетельной.
Ашкелон2009г.
|