ОБЩЕЛИТ.COM - ПРОЗА
Международная русскоязычная литературная сеть: поэзия, проза, критика, литературоведение. Проза.
Поиск по сайту прозы: 
Авторы Произведения Отзывы Конкурсы Моя страница Помощь О сайте прозы
Для зарегистрированных пользователей
логин:
пароль:
тип:
регистрация забыли пароль


Анонсы
    StihoPhone.ru

    Top.Mail.Ru


Зарянка

Автор:
Автор оригинала:
Василий Крюков

ЗАРЯНКА


ЗАНИМАТЕЛЬНАЯ ОРНИТОЛОГИЯ


Стояла прозрачная осень, лепесток василька витал в перламутровом небе, и снег всё не ложился. Чёрные борщевиковые зонты вдоль пустынной дороги, охристо-соломенное разнотравье и старые ивы по ночам покрывались тончайшим серебряным мхом. Далёкая деревушка в синем платке взглянула на нас в последний раз, согбенная, махнула уставшей рукой и ушла за зеркало. В зеркале отражались топазовые небоскрёбы, аметистовые развязки, площади сердолика, бирюзовые парки, стеклянные аллеи, малахитовые избушки и ларьки. В городе слов шумно хозяйничали роботы, а малые птицы общались негромко и ритмично в саду притч за кристальной стеной. Мы знали язык птиц, но потом стали говорить на нём не всегда, а нынче и вовсе оставили эту затею, явно детскую. Вот лето и прошло. Капли на голых ветках висели метко, и осень безмолвствовала, как вдова, отдавшая последнее по собственному желанию.
Редкие из перелётных пернатых ещё не переместились в тёплые края, большинство находилось уже там. Лишь завершающие мигранты не все перелетели, и зарянка Хавронья дерзала сквозь наплывы бокового ветра с закрытыми глазами, так она могла непрестанно крайне стремительно перемещаться на своей высоте. Оседлые виды, известно, никуда улетать не собирались, скитались, скупые на голос, тихо кочевали по редеющей местности. Ночные заиндевелые листья по утрам размокали яркими земляными оттенками, и акцент аквамарина проглядывал в сеписто-охристых, почти монохромных пейзажах.
Авеснаука всегда была щедра на тайны в сфере миграций. Перелёт в какой-то мере зависел от суточного фотопериодизма, сокращение светового дня до определённой величины заставляло птицу улетать из темнеющей страны в довольно точные ежегодные сроки, однако из светлых мест она возвращалась ничуть не менее пунктуально. В мире птиц отсутствовало время, но чувство отсутствия времени одним пернатым было открыто лишь в предвкушении, в обетовании, как ожидаемое, как будущая вечная жизнь. Другие жили уже без времени, и обещание исполнилось для них при здешней жизни. Одни не завидовали другим, не задавались вопросом: что такое — это отсутствие времени, как оно выглядит, где его искать? Одни переживали и лето, и зиму, а другие — из лета в лето перелетали.
Хавронья иногда снижала скорость, любовалась на долины, утопающие во млеке оттепели, на облетевшие леса, начинающие потихоньку зеленеть, радовалась тому, как по пути на юг чудесно меняется ландшафт, и ноябрь может быть по-весеннему нежным. Она смотрела на всё это не по-человечески, по-птичьи щебетала:
— Красиво! Как красиво у Тебя, Господи.
Она не знала о вращении Земли, не следила за лунными фазами и приливами и вовсе не обращала внимания на тёплый астральный свет Полярной звезды, как предполагают юные птицегадатели, нет, ей было достаточно чувства отсутствия времени для ориентации в бескрайней гармонии. Хавронья часто улыбалась, изредка плакала, наконец, спустилась с уровня облаков в сад Патерсона, чтобы заморить тамошнего червячка.
Сад был усердно прибран, все жучки, червячки, все опавшие фрукты и ягоды находились в кормушке возле избы и на птицеловном току в конце сада. Синий кобальт вечера густел, в избе горел янтарный свет. После работы в саду Патерсон творил дома под чудесной лампой. На столе лежала пачка свежих набросков — виньетки и графические окна. Он рисовал иллюстрации к рассказу про мальчика и пожилого абстрактного художника. Рассказ назывался «Ракета судьбы».

Живчик Никифка напоминал безымянному старику его самого в далёком детстве, сорванец подрабатывал глиномесом, уже крутил горшки немного, но только кроме терракоты не видел ничего, щеглов ловил случайных, сплетая из конского волоса «пленки» на головках репейника. Художник поймал Никифора проще, как большую синицу: достал мокрую холстинку, развернул её, а там был мягкий пирожок из чистого каолина в блёстках кварцевых вкраплений. Старик мгновенно слепил из жемчужного пирожка шестиконечный крест, объёмный, выстраивающий кубик, смял его в пирожок, завернул в тряпицу, и лупоглазый Никифка, просто как на верёвочке, побежал за ним.
Под потолком мастерской, словно золотистые колокола и купола, висят большие китайские бамбуковые клетки, но среди множества птичьих голосов Никифор отчётливо слышит один и тот же звук. Звук истёртой жёсткой кисти, трущейся о резонирующий холст. Звук кисти и холста.
Никифор в весеннем лесу.
Лесной конёк скачет над полянкой — летает определённым образом, токует в полёте, торопливо рассказывает лошадке своей, а та в низенькой молодой травке прячется.
— Душенька, выходи за меня, да, хоп, и за меня. Душенька!
— Куда тебе, хоп! — хитрая подбадривает.
А на макушке молодой ёлочки завирунчик лесной сидит, завирушка же его, невзрачная, внутри ёлочки прячется, и завирунчик вовсе не молчит:
— В своём «Диване» Гёте упоминает о художнике Мани кратко. Сирийская орнитологическая школа тоже, поэтому Мани и выиграл конкурс абстрактных художников. Мани минимальней всех, да и абстрактней всех, похоже. Любой манихей, как и Мани, проповедует при помощи искусства.
— Кого проповедует? — цикает разумная самочка.
И Весна света мимо идёт, как Пришвин в шляпе с палкой в руке.
Никифор в полях.
Среди бескрайних борщевиковых пространств, начинающих густо зеленеть раньше всего остального, малец, точно юродивый, стоит с открытым ртом, и до конца непонятно, то ли он в себя вслушивается, то ли в жаворонка с варакушкой, жаворонок слабый, далеко, а варакушка где-то близко.
Пустынная музыка.
Старик абстрактно пишет разрушенную колокольню на холме, даже не колокольню, просто столп, руину древней голубиной башни. Сообщает, что от семьи, содержащей голубиную башню, никого не осталось в живых. Одна ракета в вечерних лучах. Ракета судьбы. Господь промышляет каждую секунду. Всё это зачем-то нужно.
Мастерская в горнице.
Птицы поют в грудных клетках. Половина пространства завешено грубой холстиной, сквозь которую просвечивает большое голубоватое полотно. Свежая живопись, скипидаристый запах.
— Там море и кит, — говорит согбенный и полуслепой мастер в пол.
Потоп незримый, над потопом — новые люди и флаг Ионы. Если человек сможет научиться смотреть просто, всё его тело засияет. В саду времени нет. В дверь виден свет в таинственной овчарне. Ангелы под деревом простоты. Ангелы летят высоко над горами. Ангелы тянут длинные верви. Меру веры крепят людям на груди. Ангелы тянут железные канаты, цепи. Ангелы носят брёвна. Всё они делают беззвучно, лишь кеклики, горные куропатки, нежно посвистывают. Осыпаются редкие камни. Кони глядят в глубину цвета яблочного варения. Камни знают, что хотя война за сохранение тайны длится уже много тысячелетий, тайна герметична и окружена себе подобным, герметичным. Ангелы стоят на страже её, именно поэтому империи роботов она никогда не доставалась и не достанется.
Бородатый художник в тулупе и сапогах лежит на земле, в осенней траве, а рядом с ним — маленький светловолосый Никифка на коленях. Оба внимательно смотрят в сторону тока. Во рту у старика манок, а в руке боевая верёвочка, уходящая в кустарник. Художник учит Никифора ловить «с заводными», «на самку», «на бой», «в зеркало», на смоляной клей, на сычика живого, на одинокой старой лесной луже и на искусственном водопое.
Старик привёл Никифора на тайное собрание художников. Глиняные подсвечники, масляные светильники, стебло белого дыма тянется с блюдца фимиамницы. Никифора сразу избрали чтецом. Отрок читает «Эллипс ауспиций»:
«Благословен утешающий и смиряющий суетливую птицу — мысль человеческую. Благословен научающий мыслить нетленно. Благословен встречающий ратников, побеждающих в безмолвии.
Взгляни на нас милостиво, Господи, может быть, мы пригодимся Тебе, и сделай так, чтобы мы пригодились. Ты знаешь нас от начала до конца, наказываешь нас, исцеляя и обновляя, поражаешь, но и перевязываешь раны. Когда мы видим смерть, это видение отвратительно. Умилосердившись, Ты воздвигаешь нас вскоре, и мы славословим Тебя радостно. Творче наш. Благословенный всегда.
Искони мы пели небо. Твердь великого единства. Мы рисовали сад, птиц и жителей. Мы растворены солью истории, и мы собираемся вместе. Мы не похожи один на другого цветом кожи и разрезом глаз. О своей принадлежности к единственному народу мы тайно узнаём только от Тебя. Пространность нашей безвременной жизни и неисчислимость, подобная песку, говорят о том, что совершенно все, вступившие в великое единство, получили возможность петь и рисовать Страну милости...
Когда человеку доверена тайна, человек чувствует внутри себя силу тайны, и чем больше пытается осмыслить её, тем выше поднимается над мыслью, и знание его становится ясным, простым...
Это всегда ускользает. Думаешь, что обладаешь этим? Ты обманут. Это свободно летает, дышит, где хочет, там является, здесь исчезает. Не уходит совсем. Ты можешь только стараться приблизиться, чувствовать приближение, тонкость необжигающую...»
Треногий мольберт на зелёной солнечной поляне, холст блестит от свежей краски, рядом никого, сам художник вдали, под деревьями, с группой людей в светлых одеждах. Старик уже всё нарисовал. Кто-то завтракает на свежем воздухе, кто-то заметил в листве очертания Флоры, а он на брёвнышке сидит и на птичьем языке гаит, как синичка гаичка.
Умственная война с роботами началась давно и продолжается. Никакой поэзии. Мы все заблудились, потерялись в деревьях.
Ты находишь нас, зажигаешь нам сердце, открываешь глаза, мы смотрим. Красив бренный мир, но Ты смываешь брение, и мы видим свет. Мы теряем свет, вновь глядим на бренный мир, а Ты вновь смываешь брение, и мы понемногу просыпаемся, вспоминаем, задумываемся, учимся. Брение, скудель, пепел, сено — всё это материал для мысленного творчества, для самопознания. Ты посылаешь нас к воде смыть брение и стать целыми, едиными. Мы разделены, расколоты настолько, что о цельбе и исцелении даже не думаем. Исцелённые, мы возвращаемся к Тебе, целые, спешим благодарить Тебя. Петь. Нам радостно видеть Тебя. Быть рядом.
В помойках и по подворотням Ты избираешь нас из гастарбайтеров и бомжей. Вдали от глаз людских натаскиваешь нас как гончих собак старой породы. А когда приходит время, нам, сидящим в горах и плачущим, глядя в долину, повелеваешь сказать слово. Ты приходишь как неслышный ветерок, а человек с годами трудов проветривается от мирских представлений. Ты приближаешь человека к словам. Может быть, таково отшельничество, человек приближается к словам? Человек уединяется, чтобы видеть. Когда мысль его поднимает, видит — любовь выходит из берегов. Человеку всегда хотелось говорить с Тобой. Молитва его рвётся, рвётся, рвётся, а слава Тебе — непрерывно продолжается.
Пою милость Твою. И тайну. Ты возрадовался, когда знание из гостиной сбежало наверх к беззаботным детям. Ты познакомил меня с такими людьми! Ты учишь уходить от бестолковой игры словами. Бежать от торговли словом. Спасаться в гору от пустословия в долине. У слова есть путь. Он как извещение уповаемым. Как обличение невидимых вещей.
Мастер сообщает Никифору о том, что истинная природа человека — это одиночество.
— Судим человек — один и любим — один, помилован, облагодатствован особенно, индивидуально, поэтому для смирения, Никифор, тебе пора в горы уходить. И учиться подолгу находиться наедине с горными птицами, наедине с собой. Без уединения познать себя невозможно. Уединение необходимо для единства. Внутренний робот замолчит, если долго нет электричества. Сначала надо ещё увидеть его, робота, но ведь ты давно уже с ним борешься, не так ли?
От роботов сокрыто то, что человек — это единственное существо на всей земле, которое знает, что оно умрёт. Роботы никогда не поймут, зачем человеку это знание. Они ищут начало людей, но не видят ветхого плачущего старца, который сквозь слёзы глядит на восток. Он сидит под деревом покаяния. Смотри, вот подходит к нему Приточник, берёт Адама за руку, помогает ему приподняться, а с неба в это время съезжает стеклянный эскалатор из страны счастливых песен.
Одну фразу запомни, спрячь её, а когда другая фраза глубоко тронет тебя, приложи её к первой фразе, и начнёт получаться текст. Если встретишь людей, путешествуя в горной местности, они накормят тебя, обязательно накормят.
Чрезмерные занятия словесностью заводят в дебри, превращают в изгнанника из долины, отшельничество — опасная школа, но если точно слово слышишь — иди. Будь осторожен, ивовое полено искрит, как бенгальский огонь, и в оттепель сажа в печи загорается. Бешеный зверь приходит к человеческому жилью. Хочешь нести тайну огненной милости, становись обширным, как свободная вода. Идея поднимет тебя. И множество обителей, многочисленность миров. Ивы в деревне шепчут глянцевой листвой. Пустыня незамысловата. Дебрь. Учись тому, что ты здесь ищешь. Научайся тому, что пришёл ты здесь искать. Отшельник не просто прячется, есть Прячущий его.
Скажи человеку: беги, уединяйся. Поднимайся в гору. Пой допотопные песни. Беги из города в деревню. Беги из времени. В саду времени нет. Он не поймёт сразу ничего. Скажи тогда: возвращайся домой. Строй лодку. Поймёт, не вавилонянин. Или нет, не каждый, это непросто. Тайна зовёт убегать и поднимает в гору. Тайна — руль корабля, кормило.
По слову мастера Никифор оставляет птицелюбов долины и один уходит далеко в горы. Он много думает о смерти, о том, что она не имеет сущности, а человек предполагает, что знает о ней. Она у человека на пути — как что? И время напоминает о ней, и мудрые книги повествуют о ней, говорят о смерти как о поставленной перед человеком задаче, поставленной именно для решения. Если смерть — исключительно грех, то отложение тела — это нечто другое, нечто связанное с тайной отсутствия времени. Господь смерти не создавал, нет её в стране птиц.
Никифор живёт в маленькой горной хижине и создаёт аппликативные абстракции на скалистых утёсах. Что-то чернит углём, фрагменты промазывает красной и жёлтой глиной, мокрой золой, диким мёдом, клеит в мёд и глину сухие листья и перья.
Крики и резкие звуки в горном осеннем лесу. Данте и Беатрис пробираются сквозь колючий безлиственный кустарник, демоны со всех сторон нападают на Беатрис, Данте отражает их сверкающим мечом.
Одиноко живущий человек оказывается внутри и вне самых разных видений.
Когда Ангел поднял меня в горы, я увидел большую чёрную дыру, которая всасывала мириады живых людей. Когда Ангел приблизил меня к краю огромной чёрной воронки, я оказался на берегу необыкновенной реки. Вместо воды в реке текли деньги, мелочь и бумажки, валюта самых разных стран, а людей вокруг не было. Потом деньги в реке закончились, а потекли какие-то документы, научные открытия, патенты, военные секреты, засекреченные научные эксперименты на разных языках, закрытые космические разработки, стоящие дороже самих денег. И опять я оказался в горах, а чёрная воронка вертелась вдали.
— Не думай, что ты совсем не участвуешь в этом круговороте, — сказал мне Ангел, — но так как твоё участие ничтожно, это и открывается тебе. Ты видишь большого зверя, большого демона, князя бренного мира, имя его состоит из трёх цифр. Именно столько талантов мзды ежегодно получал один мудрый царь, чья мудрость подвела его в старости.
Я ужаснулся и изнемог.
Глаза Никифора. Свет в горах, тьма в долинах. Сад плывёт. Дерево. Общество с падшими ангелами на витринах. В долинах — рабы искусственного интеллекта, в горах — редкие инопланетяне. Тяжко, но будет добрый финал, если мы знаем хоть одну песню чудес.
В долине, залитой вечерним светом, всё направлено на раскрытие тайны, все хотят просто избавиться от тайны или раскопать тайну, метод используют рациональный, а он тайну не может поднять, вот они и мытарятся там, в долине. На горе — другой подход, тайна не открывается, наоборот растёт, расцветает, разрастается, и все кругом только рады, а это уже метаматематика, иррациональный мир.
Старые ивы так украшают деревню, навевают сон. Просыпайтесь! На горе сильный ветер ломает им сучья. Просыпайтесь, думаете, высоко живёте? Вы по горло в незримой пылающей воде! Под раскидистым деревом милости — небольшое дерево суда с запахом ладана и мирры, не похожее ни на какие деревья. Дерево счастья для одних, для других — преткновения и соблазна. Падшие ангелы выдают людям небесные тайны, и люди гибнут. В долинах они учат людей хитростям. Ловят на роскошь, но сначала долго учат тому, что стоит считать роскошью. Добрые Ангелы помогают увидеть, как имена складываются в тексты, тексты в книги, книги срастаются в одну, и она становится именем. Легко человеку, которому Ты помог очистить представления.
Роботы осудили художника. Мастер перестал принимать пищу за две недели перед казнью, он не принуждал себя, ему просто не хотелось есть. Так как голодал он часто, ученики не придавали этому значения. Несмотря на шаткость в коленных суставах, мастер чувствовал себя легко, сердце его светилось нежным светом. Он смотрел в долину, разговаривая с этим тонким светом, лёгким, как безветрие в горах. В этом безветрии медленно плыл одинокий осенний комарик. Мастер знал, что таинственное дело его живёт в учениках, жило до него и будет жить после. Тайна сама будет находить их, выдавать им палитру и кисть. Он знал, что мастер скрыт в своей мастерской.
Мастерская в горнице. Никифор плачет. Старец ходит между учениками, смотрит в пол, говорит негромко.
Тайна в том, как Христос собирает всех вместе, смотрит на нас, прозревает, и нам становится теплее. Так кокош собирает птенцов под крыло. Любовь видит всё, начало и конец. Знает, понимает, прощает, исцеляет всех. Любовь учит. Открывает глаза, и мы глядим в небесные скрижали. Что видим мы на горе веры? Сад милости. Дерево птиц.
Много веков назад один человек сказал, что раз любовью всё началось, любовью всё и закончиться должно. Сердце у него до сих пор горит тонким огнём, милости ищет, о милости думает.
Господь сообщает через людей то, что нужно им передать. Империи невыгодно, чтобы инопланетянин знал, кто же он на самом деле. Не знающий себя и не таков. Пришелец напишет короткий рассказ, и сгорит вся злоба на земле.
Я уже почти ничего не вижу, но за окном поздняя осень. Темные дни в стиле старых голландцев — чёрный, серый и охра разных оттенков, от медной до ржавой. Иной раз кисть махнёт по голландцам нежно-голубым или мигнёт глянцевым огненным желтком где-то в перспективе, но эти мазки быстро тают, палитра цепенеет, останавливается во времени. До свидания, дети.
Ты приоткрыл мне сад души, и госпитальный сад снаружи, и вижу я, как Ты живёшь внутри. Живёшь, приходишь и уходишь. Ты здесь. Как мне молчать? Когда светло так несказанно. Я исповедую Тебя, Господи Иисусе Христе, Боже мой в великом Твоём страхе. Совершенно недоумевая, как Ты меня такого удостоил.
Яблоня Марья. Яблоня Марья. Древо недомыслимое. Плод Твой ярче солнца освещает сад. Дево. Покров — Твоя листва. Яблоко Твоё — Царь. Сын Твой очищает людские сердца, но как же велика Твоя помощь в этом! Лестница выше мысли. Яблоня, родившая Садовника.
Казнь художника.
Дети художника присматривались с детства к тому, что такое творческий процесс. Присматривались, слыша назидание, замечание, притчу, образ, просто наблюдая за рукой. И пробовали делать сами.
Было время, и мы служили кумирам, идолам в долине, но Ты сказал, и мы внутри себя восчувствовали силу слова Твоего. Сеть тонко накрывала города. Инопланетяне плакали, видя простейший страшный суд. Долины были покрыты незримой сетью, ночью они горели цветными огоньками. В долинах люди боролись за ценности. Эти ценности им были определены судом. И эти места, где они любили собираться все вместе.
Под надзором новых камер — городской вечерний фарс. Тельцы упитаны, откормлены, лоснится шкура. И вот они заколоты, но они этого не знают, и когда собираются в своих золотых загонах, говорят друг другу — хорошо мы живём! Голос их не слышен им самим, он как листва на ветру. Под надзором тех же камер стройно плывёт общественный транспорт.
Когда инопланетяне хотят облегчить судьбу людей и спускаются в долины, их называют там рабами деревьев и пытаются убить. Инопланетянина убить нельзя, потому что он послан передать человеку добрую мысль. Он оживает за два дня, а в третий восстаёт в новом месте и теле. Пророк Осия не без притчи учит о позднем дожде.
Старый орёл-змееяд заставляет молодого держать ровные размеренные круги и дистанцию. Это минимализм, простейшее учение, у человека есть центр, и там тихо в центре, тихо.
Дети, когда вы окажетесь в саду, ищите дерево милости. Здесь лишь по милости окажешься, иначе как? Всем, кто залез сюда в окно, кто попал сюда самовольно, им здесь неуютно, они убегают отсюда, не прозревают сюда. И мастером никого не называйте.
Твои руки зовут, говорят о том, как вокруг всего много. Слово раздаёт знание, и всем достаётся ровно по душе. Слово ничего не скрывает, не прячет, но кто лучше слышит, тот ближе и подходит.
Царь-дерево. Источник воды. Пью, пью, внутри уже тепло, как от вина. Твой сад — новый. Я был в Твоих горах, смотрел в небо, в том небе видел горы, и был в тех горах, смотрел в небо, видел там землю. Твердь. Воду. Сад правды. Дерево инопланетян. Благословен, Кто вещает нашим языком тайны Свои. Твой космос скрепляет мою внутреннюю связь. Я овца, застрявшая в шипах дикой сливы. Ты мой жертвенный костёр.
Никифор встретил в горах художника, узнал его, с третьего слова услышал птицу Приточника.
Тише едешь — дальше будешь. Светлый пикапчик — деревенская машинка. На туманном утреннем шоссе — ворон у трупа енотовидной собаки. Город и деревня как земля и небо. Данте прощается с Беатрис на сельской автобусной остановке. Вечер. Не самая яркая, но самая чистая звезда, чуть севернее центра неба. К этой неподвижной звезде, мимо всех плывущих по своим кругам цветных огоньков, опять полетит ракета судьбы — тончайший космический аппарат «Хаврошечка-1», душа моя, зарянка вернётся домой, чтобы нежно петь. А так и бывает: пишешь, пишешь лирический пейзаж, а потом раз — космос.


МЮНХАУЗЕН В РАЮ


Живописец пишет с натуры, а Приточник изображает внутреннюю природу. Когда художнику открывается внутренняя природа, он переживает люминофанию и рисует её целыми днями, ничего уже не хочет от здешних красот. «Она же невидимая, эта природа», — все ему говорят. Он пишет усердней, понимая, что раз они не видят, то непременно он должен её им показать. Она ни замереть, ни позировать не может, и вот он ловит её, как птицу. Пишет, если пишется, пальцы болят кисть держать, мастихин, а он не замечает. А когда не пишется, чтобы рука опять записала, лепит из глины, дерево режет, камень тешет, медь травит. Больше того, музыку сочиняет, кино снимает, математику всё дальше изучает, читает, слушает и смотрит по сторонам лишь для одного — чтобы рука опять записала. Живопись — это же не масло на холсте, художник верит в то, что живопись — послание человеку.
Недавно я на выставку ходил. Конкурс там был. Один художник победил. Он школу минимализма окончил. А если ты школу эту окончил, если победил, то тебя внутрь твоей работы отправляют. Всю душу в тему вложишь, как потом за ней не отправишься, за душой-то своей? Картина известная. Люди на джипе в Царствие Небесное едут. Собирательные, общие образы наши. Лето. Зима за шлагбаумом. Поля борщевика. Дева оная бежит. Зимняя дорога тянется долгая, водка здешняя уже бестолковая, музычка, на чистяках прописанная, проницает мозг натянутая струночка, и бах — в сиятельных снегах — ракета судьбы. Суд и любовь. Колокол доммм. На снегу — трупы тёмные тех, кого не взяли.
Я русский человек, грузовик вожу отечественный, голубой, в дырочку, жизнь видавший, это не крузак, глухой стук, но потихоньку, помаленьку и на нём же доедешь. Старая-то колокольня затонула, двенадцать всплыло в разных местах. И то, что художник себя среди трупов уложил, это он схитрил. Он всё это увидел, нарисовал, донёс до людей, это доказывает, что его взяли. А то, что среди трупов, так это так у художников полагается.
Из Балаково я родом. Это остров на Волге неправильной формы. Я всё Облаково по берегу на грузовике голубом объезжаю, остановлюсь где-нибудь на шхере: тишина, туман над рекой, россыпь огоньков еле пробивается. Скажет выпь сказочно: бу-у, — и рэпчик тихий, неразборчивый, с дальнего берега польётся. Блалайкой благ, облак, облак, эх, благ, Облаково беспросветное наше. Припев женский: не, не, не, разоблачается небо-о-о. Люблю это, и по кругу, против часовой стрелки, езжу. Балалаюшку люблю, балалаеньку стройную скромную. Подкуёт мне зубилом Левша в гараже гайку ржавую, платиновую влепит, я дальше плыву. Меня не видно — одна гайка плывёт. Наскочу на ухаб — гайка спрячется, и за спиной глухой стук. Круг проедешь не так-то быстро, Матушка медленно течёт, и внутри — круговерть моя тихая, и галактическая плавно рисуется спираль.
Фамилия у меня сказочная — Мюнхаузен, а дело простое: прабабке моей немец поволжский достался, волгадойч, даже раньше, прабабке её прабабки, давным уж давно. Мне в детстве нелегко было с моей фамилией, наверное, поэтому никто из меня толком не вышел, актёр, да и тот непрофессиональный, любитель. У нас в Облакове маленький театр есть, постоянной сцены нет, редкие птицы слетаются там, где локация живописная, и зрители тоже редкие, одни и те же, жёны, дети. Мы в Саратове ставили «Первую пулю», про юного Лермонтова, подростка. В Томске играли «Просперо», притчу о старом духоиспытателе.
Ещё мы мультики рисуем, фрагменты реальности монтируем, склеиваем кусочки в одну историю. Она начинается с Адама, который в первый раз, впервые в своей жизни — малиновки заслышал голосок.

Обнажённый человек с чёрным фломастером на зелёной поляне. Глаза Адама. Он открывает пробку фломастера и в центре своей груди рисует абстрактное яблоко с листиком — овалистый кружок со штришком сверху.
Адам говорит:
— Моя тайна ещё впереди. Я как водитель невидимого грузовика, за спиной у меня всякая ерунда — доски, камни, глухой стук. Камни, пожалуй, интересней всего. Их можно разбрасывать вслепую, но желательно внимательно собирать. Если камни собираются разумно, то в строение. В идеале — беззвучно, но иногда слышится глухой стук. Подвигая тяжёлый словесный камень, легко надсадиться, надорваться, нужен длинный деревянный рычаг, упраздняющий смерть. Господи, прости и помилуй нас.
Адам кладёт на себя крестное знамение. Берёт из левой руки фломастер, открывает его звучную пробку, ставит в центре своего яблока малюсенький крестик, продолжая:
— Про камни я напомнил, теперь о глине. Бог слепил меня из глины и жизнь вдохнул. Своими руками слепил. Я отличаюсь. Самую малость. Я глина, в глину и ухожу, но жизнь-то эта, Богом данная, куда денется? Она не может пропасть. То, что Бог вдохнул, то вечное. Ждёт она, душа, томится в глине, долго ждёт, но если целеустремлённо, если верит, то вскоре Господа видит. Вот чудесно что. Вот почему я здесь. Сказать несколько слов. За гробом времени нет. Там нет никакого времени. Четыре тысячи лет или три дня — разницы нет. В истинной реальности никакого времени тоже нет. Все живые живут без времени.

Заряночка тихо поёт. Свирельное пламя струится, течёт, переливается, ниспадает с порогов, журчит и возвышается, не возвращаясь вспять. Все колокольчики, садовые и полевые, поднимают на рассвете свои тяжёлые и лёгкие головки, чтобы услышать её рулады. Люди давно приметили эту хрупкую символическую птичку, она доверчива и всегда сопровождает человека, работающего в саду. Исполняя свою нежную неповторимую песенку, она импровизирует, исходя из собственного опыта и мгновенного настроения. Голосок малиновки проникает, как 153 пули в одну дырочку. Нездешние колокольчики бегут, перегоняют друг друга, толкаются, прыгают, падают, встают и вновь во все стороны разбегаются с легчайшим звоном. Человек-пестик, в чёрном фраке, толчёт сырую глину. Глухой стук.

Облако из ласточек-береговушек. Из трёх видов наших ласточек эти — самые невесомые. Облако из ласточек — живая графическая абстракция, некоторые ласточки вылетают из облака и ныряют в норки, которые рядами украшают песчано-глинистый обрыв. Поблизости — вода. Недалеко от гнёзд в пепельно-охристой стене обрыва вылеплен барельеф. Адам во весь рост. В отдалении — бивуак, охотничьи крытые телеги, походные кареты для путешествий и шумный маскарад прекрасных очень молодых людей. Все вооружены. Никаких секундантов, никаких флигель-адъютантов, одни таланты, одни красавцы, одни поэты.
К Адаму подбегают Одоевский и Погорельский, один из подростков втыкает в грудь Адама белый платок. Пушкин, младой-младой, стреляет тайком из настоящего пистолета. Глухой стук. Мальчишка Андерсен — из трубочки — горохом. Жюль Верн платок втыкает глубже из ружья. Из аркебузы на штативе — молодой Сервантес. Юный Гёте пулю усадил. Вслед за Вергилием уж Данте запустил копьё. Петрарка выстрелил из малого охотничьего лука. Из арбалета — неизвестный миннезингер-менестрель.
Тут зазвучала балалайка. Лалалал. Адам выходит из стены, словно глиняный Шрек, а весь этот детский сад вместе с Шекспиром разбегается в ужасе, побросав оружие. Сверкая глазами, Адам им вслед грозит:
— Прохвосты, шалопаи! Никто из вас не думает над корнем слова «адамант»!
Юный Блейк ничего этого не видел, не тренировал со всеми руку художника, впрочем, он в это время снимался в фильме про маму, которая сгорела.

Уходящая в перспективу аллея из малахитовых пирамидальных туй. Нефритовый газон. На первом плане — серый мрамор памятника на тумбе, а в конце аллеи — катафалк. Чёрная лакированная карета и чёрная лошадь. Кучера нет. Стёкла кареты матовые. В карете сидит Льюис и играет на длинной прямой дудочке. По контракту клуба звукозаписи играть на дудочке такой формы должно весьма определённым образом. Её нельзя выпускать из губ, брать в руку, работать ей как указкой. Это флагманская дудочка, это не боцманский саксофон Холмса. Льюис и не выпускает дудочку из губ, указка ему вовсе не нужна, он думает о зеркале. Кучер от этой музыки уже давно сбежал, но художники всегда думали о зеркале. Абсолем. Я с этой стороны. Щелчок. Дверь открывается. Бледный Льюис в белой шёлковой рубахе выпрыгивает из кареты и тоже куда-то бежит. Дудочка улетает в кусты.

Лето. Река. Слепни. Жара невыносимая. Никифор купает в Оке лошадей. Чёрных, гнедых, кауровых. На берегу стоит художник в широкополой соломенной шляпе без рубашки. Этюдник открыт, пришпилен кнопкой белый бумажный лист. Петров-Водкин ловит линии грации мягким карандашом, весь лист в скетчах, надо уже другой пришпиливать. На песке лежат несколько набросков: иные животные резвы, танцуют в воде, прянут шеями на раздолье, гривы и хвосты их летают, иные же спокойны, пьют воду, глядят по сторонам. Художник спустился к реке из своего имения.
Обнажённый юноша бежит к берегу из имения по соседству. Это молодой Набоков. Он останавливается на мгновение, смотрит вокруг. Небо в ласточках и режущих воздух быстрых стрижах. Зеркальная лента Оки слепит глаза. Молодой человек предвкушает скорое купание и вновь бежит к воде. На берегу юноша встречает художника. Соседи давно знакомы. Они разговаривают о том, что из самого Кейптауна, через всю Атлантику, к Володе скоро приплывёт коробочка с тремя чудеснейшими бабочками. О том, на каком ясене руны растут, и о том, почему каурка вещая. Потом Петров-Водкин как закричит:
— Никифор! А ну-ка, подведи к нам одну лошадку, вон ту, Мерани. Володенька, а вы садитесь-ка на неё, садитесь. Я сейчас черкану мгновенно, и «Купание красного коня» когда-нибудь родится.

Жемчуг в зеркале. Открытое море. Волна. Былинка приближается. Читается силуэт всплывшего кита. На спине плывущего кита кто-то стоит с флагом в руках. Спина старого зверя в язвах, из неё торчат гарпуны и крючья. Гигантский красный глаз. Пророк Иона, голый, держит древко знамени на сильном ветру. Худые жилистые руки, мокрое лицо. Глаза Ионы.
Вечерняя мгла в горах, сквозь облака и горные вершины проглядывает гематитовое море. В глубокой долине, на дне пропасти тлеют голубые угольки разворошённого кострища. Мегаполис. В горах холодно. Какое-то растение — тыква, чёрный боб, альпийский голубок, не важно, всё это растение в ледяных белёсых каплях застывшей росы. Иона внимательно разглядывает одну из ледяных капель, та голубеет, оттаивает, капает. Глухой стук. Иона плачет.

Серая мостовая выглядит размыто, она пуста, лишь на хорошей дистанции впереди сквозь дождь искрят бортовые огоньки серого «жука». Серебряный троллейбус медленно проплывает мимо Хавроньи под незабудковым зонтом, но Патерсон не замечает её, головой он не вертит, всё время глядит вперёд и по зеркалам. Вчера иллюстрации к «Ракете судьбы» рисовал до поздней ночи. «Дворники» раскатывают капли, но капли вновь кротко бьются в стекло, и блестящие ручейки текут по его краям. Глухой стук. Разбитые капли напоминают абстрактные лепёшки, округлых инфузорий.

Капля я. Я капля. Капли мы. На каплю похожа капля. Теку, теку всегда. Лечу и разбиваюсь, и опять лечу. Ищу себя, разыскиваю, испаряюсь, собираюсь в каплю вновь. Я капля. Капля я. Причастница воды. Одной. Питательница. Разве умираю и рождаюсь я всё той же каплей? Нет, другой уже. Я капля. Капли мы. Капли.

На остановке вышел Мюнхаузен. Глухой стук. Он думал над словами Адама. Мне нужно найти себя. Узнать себя. Физическое амальгамное зеркало мне давно не помогает, здесь другое зеркало работает. Необходимо написать письмо в будущее. Письмо с картинками. Себе. Вернее, мне нужно два письма написать, в прошлое и в будущее, чтобы три письма получилось вместе с настоящим, но так как в прошлом и настоящем найти себя всё же чуть легче, то по большому счёту мне нужно написать лишь одно письмо в будущее. Чудесно. Это невозможно, но если я опять окажусь здесь и если, что ещё менее возможно, этот текст попадётся мне на глаза, вот тогда чиркнет, вспыхнет, и я узнаю себя. Неунывающего Мюнхаузена! Ухабистый текст. Словосочетания. Предложения из одного слова. Первичное сияние всей сферы. Узнаю улетающие от времени фразы, совершенно оторванные. Глухой стук.

Через одну, после Мюнхаузена, из серебряного троллейбуса вышел слепец, человек с тросточкой и табличкой BLIND на груди. Какой-то хулиган зачеркнул на табличке букву D. «Надо уходить отсюда, — думал Блинд. — Колокольню бы эту найти, к которой Мюнхаузен телегу привязал, добраться бы до неё, если доберусь, точно прозрею». Блинд учился ходить без тросточки, по внутреннему чувству. Для этого нужна была полная внутренняя тишина. Страхуясь тросточкой, он потихоньку двинулся по какому-то тротуару в чистом безмыслии. Стук. Пустая гофрокоробка.

Далёкая заброшенная деревня среди таких же брошенных. Девственная трёхметровая трава. Над ней болотные совы беззвучно летают, а самая старая из сов изредка делает нарочито звонкий хлопок крыльями. Дымок. Оказывается, что в деревне живёт Баба Яга. Это дед Никифор, похожий на сказочную старушку, обжигает горшки в земляной яме. У него две козы, чёрная и белая. Он одну подоит, молоком её другую покормит, потом наоборот, куда молоко-то девать? У него станок гончарный, грубый, ножной, он горшки крутит, а потом бьёт, куда их девать? У него весь частокол горшками увешан, и на каждом горшке глаза угольком нарисованы. И вокруг везде — горшки глазастые, на кустах и корягах. С дедом живёт большой американский кот, который сбежал из мегаполиса и сам пришёл к нему. Молоко козье не пьёт, полёвок, птиц и лягушек жрёт. Может быть, это местный камышовый кот. Никифор занимается своим ремеслом, он весь перемазан в глине, рассказывает о себе и показывает то, что он делает.
Пророк Исайя научил меня любить землю своей таинственной притчей о земледельце, и теперь я разминаю глину, не глядя на неё, или даже немного сдвигаю время, и ещё только иду с лопатой и ведром за красноватой местной глиной, или сквозь кусты в высокой траве пробираюсь за серой. Здешняя серо-голубая в светлую совсем, песочную, в розово-хлебную, запекается. «Простота — мать веры», — говорил Филоксен Иеропольский. Мне надо лепить гораздо проще.
Сейчас я мну увесистый шматок холодной глины, шматок размером с человеческую голову. Я сминаю его в лепёху, в большой лаваш, скатываю в рулет, отжимаю, как тряпку. Я бью его о доски верстака, на досках — мокрая холстина. Глухой стук. Слово любит меня. Слово ставит предо мною непростые задачи. Глухой стук. Мне предстоит вселиться в своих персонажей и побывать внутри не только у добрых, Ангельски умных, но и среди обременённых, страждущих, униженных и оскорблённых, среди шутов и мёртвых. Недолго. Мне нужно устроить им всем жизнь. Глухой стук. Шматок готовой мягкой глины я со шлепком усаживаю в самый центр кружала. Шлепок.
Между юмором и юродством — пропасть. Гоголь и Достоевский пробовали юродствовать, Булгаков пробовал. Для каждого по-иному юродство его закончилось. Кто смотрелся в зеркало юродивых? И кто они, Христа ради объюродеша? Царь Давид, когда надо было — слюни пускал, притворялся, а то и вправду сидел как вран на нырищи, как выпля на зде, и пьющие сикеру шептались, а пьющие вино в воротах шумно толковали. Пророки, Василий Блаженный и ещё многие голыми ходили, обижали их всех. Достоевский после мешка на голове заново родился, а бедному Гоголю судьба таких подарков не дарила. Опасная старая школа. На невидимой войне количество героев растёт, и их пули всё чаще летают.
В семинариях, в академической среде всё догматично, логично, здесь же наизнанку преподают, сбоку невидимые учителя. Опытом познаётся искусство открывать ключом приключения. Скажи человеку: романтика! Он может подумать — юродство. Правильно попадёт. Свифт, Дефо, Распе — все в юродство подались, ведь только дети понимают: когда человек смотрит на себя без зеркала, он делает это из невидимого мира. Юродство хрупко, чуть начнёшь ради себя юродствовать, не ради Бога, всё, пиши пропало. Но зато если правильно это делаешь, горшки начнут выходить волшебные, как у Гофмана. Целый мир тебе откроется, как Жюль Верну.
Шматка шлепок, и кочан плющится, превращается в терракотовый мозг. Чем сильнее этот мозг прилипнет к кружалу, тем крепче будет держаться, когда я буду его центровать. Кружало у меня собрано из липовых дощечек. Оно не совершенно плоское, по центру есть едва заметная просадка, параболичность. Это помогает центровке, когда я вертящийся шматок в еле заметное блюдце вдавливаю. Руки я в ржавом тазу с водой смачиваю. Глиняный мозг тоже весь хорошенько смачиваю, чтобы он склизкий стал, блестящий, шликерный. Шликер — глина, жидкая, как молодая сметана. В кучку мозг немного собираю. Пока у меня не крутится ещё ничего, но вот я чуть толкаю правой ногой нижнее колесо.

Пустое озеро. Зеркало небесное. Берега нет, а Нил нестяжатель видит костёр на том берегу. Инок Епифаний в огне.

Мои шликерные руки ходят ходуном, и в руках моих мозг неотцентрованный болтается. Я с осью вращения работаю. Чуть мимо надавлю, форма слетает с оси, оставляя на кружале лишь глиняную завитуху. Сейчас у меня ничего не слетает, сейчас чудо начинается, неровный мозг постепенно стирается о мои руки и потихоньку превращается в купол. Давишь болтанку аккуратненько, в центр вращения оси вдавливаешь с боков и сверху, синхронно, и вдруг в какой-то момент замечаешь, что руки болтаться перестали, а у тебя — купол. Да красивый, правильный. В этот радостный момент ты можешь ногой раскручивать круг свой с любой скоростью, если он, как и мой, механический, с электрическим кругом, там радости-то другие.
У нас в России поэт один есть, его все поэты знают. Он бомж, в каком-то городе северном живёт свободно. Весь город его. Он недавно очередную премию поэтическую получил. В том городе мэр сменился, а старого хоронили всем миром. Венков, цветов — гора из еловых веток, шоколадок и роз. Замёрзший голодный поэт вечерком тихонечко внутрь этой горы залез, шоколадку съел и давай с покойником разговаривать. Говорит ему:
— Спасибо, хоть сейчас пригрел, а то ведь пока ты жив-то был, я всё стучался к тебе, стучался, а ты всё мне никак не открывал.
И Гоголь хитрец ещё тот. Тарас трубку в траве потерял! Люльку свою глиняную уронил где-то и ищет. Хлопцы сбежали давно, а он всё ищет, надо же! Хлопцы уж к реке спустились, у каждого хлопца этих люлек — полный карман. Нет, Тарасу его трубка нужна, аутентичная! Думаете, она у него была в оправе из серебра? Может, из метеорного железа? Да нет, самая простая глиняная люлька. Тут Тараса берут и распинают на дубе. Ай да Гоголь, ай хитрец, всё про глину знал.
Смотрите. Я слегка придерживаю вертящийся купол с боков, а сверху, в самую маковку, запускаю два больших пальца. Я поджимаю вертящуюся форму снизу и потихоньку раздвигаю большие пальцы. На глазах рождается чаша. Чаша — это начало. Начало любви и суда. Нездешний строитель. Чаша — начало горшка, начало кувшина. Её можно распускать вширь, в блюдо, можно тянуть вверх, в крынку. Дальше я работаю уже с одной стенкой, со стеками и влажной губкой. Стеки я делаю из древесных щепок. Я недостоин такие вещи рассказывать. Мне нужно в Ниневию, а я в Фарсис бегу. Да и в Сигор не спешу, а Бог меня всё ждёт, терпит, прощает, милует, дал мне жену, детей и пока ещё только двух внуков — Тихона и Феодора.
Готовый горшок я ниткой срезаю с кружала. Можно сушить.

Мюнхаузен наконец-то добрался до дома. Глухой стук. Он устроился уютно у камина на своей шестиметровой кухне. Перед ним поставили чашку чая — мята с сушёной смородиной. Милые лица кругом. Его волосы были растрёпаны, пятая точка окаменела, от него пахло бензином, он безмерно устал за день. Впрочем, Мюнхаузен же никогда не устаёт. Особенно, если судьба позволяет ему рассказать о себе.
Я спрашиваю жену и детей:
— А вы на земле летаете?
— Летаем, летаем, — жена отвечает, а сама ложкой о сковородку постукивает.
Сын говорит:
— Пап, ты что-то хотел сказать.
— Как что-то? Конечно же то, о чём вы ничего не знаете! Знаете, что мы вперёд головой летаем?
— Это какой такой головой? — балалаенька спрашивает, а сама что-то там от сковородки отскребает.
— Земля, облетая вокруг Солнца, головой вперёд всегда летает, и так она голову немного наклонила под определенным углом, как человек, когда слушает очень внимательно.
Другой сын спрашивает:
— Ну и где у неё голова?
— Как где? На Северном полюсе!
Тут жена ложку отложила, посмотрела на меня так, как она обычно смотрит, а потом и говорит:
— Так это ж каждый знает.
«Ну, — думаю, — лалалайчик, сейчас такое что-нибудь скажу, что точно сгорит у тебя еда». И дальше думаю: «Нет, что горелое-то есть, лучше как Гёте поступлю, не буду жену сложными вопросами мучить». И молча на неё смотрю, так, как я смотреть умею.
Тут и старшой мой вмешивается, а он у меня умный жуть:
— Все, да не все, — говорит. — Вон масоны считают, что мы Антарктидой вперёд летаем, они Антарктиду замасонили как надо, у них там на куполе Южного полушария и созвездие Наугольник любимый, и созвездие Циркуль.
Но я-то всё равно отец, отвечаю ему:
— Сынок, масоны обмасонились с ног до головы, но там, на куполе Южного полушария, Столовая гора в локации помогает, а не Наугольник. И на столе той горы, говорю, инструмент лежит математический, углы зеркалами чертит. Да и вообще, откуда ты про масонов слышал, ты же герметического «Пастыря» не читал? Ты хоть одну звезду в созвездии Живописец знаешь? Что, ни Альфу белую, ни Бету? Оранжевая Гамма там и голубая Дельта!
А красавец мой отвечает:
— Знаю я гиперборейство твоё. И Скип Стеорру твою знаю!
Я ему в ответ — блок:
— Сынок, киноведение — это ж наука таинственная. Апостол говорит: «И звезда от звезды разнится в славе». Лермонтов с Гёте добавляют: «И звезда с звездою говорит». А кто точку-то в звёздном треугольнике ставит? Витя Цой: «Лишь в груди горит звезда». Вот, сынок. Гиперборейство я давно на мытарство променял, ты только не заметил.
Он мне апперкот:
— И мытарство твоё я знаю, все ты врёшь!
Ну, сами понимаете, старшой — дело такое, тургеневское: вкладываешь, вкладываешь, вкладываешь, глядишь — переложил.
— Что я наврал тебе? Говори.
— Да вся эта святость твоя мне уже по горло.
Ну, сынок ищет себя, я его отлично понимаю.
— Эта податливость твоя, это твоё «сынок, сынок» — вот уже где, ты бы лучше по морде мне дал.
Ну, это тоже мне понятно, сынок-то на голову меня выше, да и в плечах в два раза шире, бой неравный получится. Ух. Тут как-то полегче сделалось, когда дочка спросила:
— А какие там ещё созвездия есть?
— Где, ласточка моя, пеночка, в Южном полушарии или в Северном?
— Там, где Живописец.
— В Южном полушарии птиц много — и Райская птица, и Феникс, и Тукан, и Журавль, и Голубь, и Ворон, мой любимый, а на северном куполе лишь Лебедь одинокий, правда, за тем лебедем как за самолётом шлейф мифологический тянется. А потом развеивается. И там, где шлейф уже совсем развеялся, там Григорий Божественный себя с этим лебедем сравнивает. Есть ещё созвездие Орёл, так этот орёл над небесным экватором летает, на обе полусферы крылья распростёр.
А старшой опять меня научить хочет, говорит:
— На южном куполе есть созвездие Печь.
А я ему сразу под дых:
— Сынок, а как ты думаешь, это печь избяная или плавильная?
— Да сто пудов масонская, золото выплавлять.
— Не золото, серебро. Я же говорил, смекалистый ты, не пропадёшь, жалко только, что там, где вас науке рыбной учат, ничего вам про живых людей не рассказывают. Генон сказал, что ещё сто лет назад опростофилилось и масонство, и монашество.
Тут жена моя как слово «монашество» услышала, ложкой как застучит, что-то там у неё к ложке прилипло, и говорит:
— Да много ты о монашестве знаешь, болтун!
Это она верно подметила, она у меня от Бога, не просто так, балалаенька мне досталась.
Меньшой послушал, послушал, да в металлическую коробочку ушёл со стеклянной крышечкой, зачем ему вся эта философия нашего хвоста, когда мы головой вперёд летаем.
Вот и я не выдержал, говорю:
— Дети мои, всё, душно здесь, полетели-ка в наше родное Северное полушарие звёздного неба. Оставим антиподов. Логарифмическую линейку возьмём.
— Зачем линейку-то?
— Как же зачем? А вдруг автопилот откажет, по линейке хоть сядем. И секстант возьмём, вдруг на воду садиться будем.
Меньшой спрашивает:
— Чего?
— Мы проверять летим, небо в воде отражается, или вода в небе, зеркалить будем, зеркало надо взять с собой. Зеркало чудеса может творить. Всё, чек-поинт профукали, девятка уже. Всё, всё, встаём, восемь. Оставляем все кастрюли и коробочки плоские со стеклянными крышечками. Семь. Все строимся. Балалюш, ты — впереди, потом дети, я в конце. Шесть. Принимаем позу вингсьютера. Крылья вытягиваем в струну, ноги вытягиваем в струну, голову вытягиваем в струну. Малейшее движение изменит курс. Пять. Расслабляемся внешне, принимаем любую позу, но только чтобы ещё больше внутренне сосредоточиться. Четыре. Находим собственную середину, центр, сердце, солнечное сплетение, грудную чакру и в колесе грудной чакры — ступицу, центральное отверстие. Смотрим через эту дырку на мир любым глазом. Три. В этом своём центряке фиксируем чувство, ощущение, оно должно быть никаким, пустым, горячим, холодным, любым, какое уж есть, какое уж заработали. Два. Если мы потеряем это чувство, мы врежемся в скалу. Глухой стук. Отрыв. Поехали.
Мы всей семьёй взлетаем со скоростью мысли. Наш полёт должен быть осмыслен. Куда и зачем. Мы как валькирии летим искать живых среди мёртвых. Звучит музыка. Нет, не Вагнер. Карл Орф. Орфеуса глушат, но слышна какая-то декламация на латыни и старонемецком. Мы стройно летим. Сыновья несут в полёте большое зеркало. Я всех сверху прикрываю. Никакую «Нибелунгенлид» на старонемецком я не слышу, стихов из «Кармины Бураны» я тоже не слышу, я на древневерхненемецком уже слышу от Йохана вступление.
Мы семья, образ Рая Божьего на земле. Не кидаем друг друга, тайн друг от друга не храним. Вот нам и легко, мы даже летать можем. Германию пролетели, летим над Крокожией. А вот уже и над нашей красавицей летим. Здесь-то кого обманывать? Какие же мы валькирии, мы как Ангелы летим, тихо. Никто ничего о нас не знает. А мы мир летим судить. Не людей, людей нам судить нельзя, а вот мир можно, даже нужно. У монахов какая добродетель главная — рассудительность, вот и нам, семье, надо эту добродетель монашескую поднять. Тяжела она, но мы попытаемся, даже если у нас не получится, сама попытка, само старание уже хорошо.
На страну нашу сверху смотрим, и везде как звёздочки — кусочки самородного золота горят. В каких-то грязных тряпках, в каких-то ржавых тракторах, в расщелинах и пропастях земных, которых не видать с земли, а только с неба. Мы суд летающий, мы точно всё оценим, мы поставим опыт и получим результат, мы сверимся сто раз, сто раз получим подтверждение. Ведь этот путь — наука.
На этом проверенном пути, дети мои, знание ищет несомненности, а несомненность ищет видения и интуиции. Руми так сказал. Вам до этой несомненности полжизни надо пролететь, научиться в дырку ступицы сердечной неразвлекаемо на мир смотреть. Легко мы теряем свою сердцевину, а наша сердцевина — это наша суть. Я же специалист по чёрным дырам. Знаю всю классификацию, характеристики, и мне завтра в эту дыру вас выпускать. Дыру выворачивает наизнанку универсальный свет. Наша суть светится. Наша суть — сопло невидимого корабля. Полёт открывает глаза. Если глаза не открываются, стоит проверить курс...

Вечер. Площадь. Мегаполис. Тюбики живописной краски сидят в открытом кафе. Тюбики живописной краски сидят на скамейках аллеи. Они выходят и заходят в маркеты. Посреди площади стоит Блинд в чёрных очках, чёрном хитоне. На груди у него белая табличка c чёрными буквами, в руке — аленький цветочек. Блинд говорит:
— Тюбики! Нам всем кажется, что в этом разнообразном мире мы занимаемся всевозможными делами, но мы как-то пропустили, что всем нам раздали по плоской коробочке со стеклянной крышечкой. Мы все служители плоской корпорации. Мы все как лилипуты бегаем внутри гигантской плоской коробочки. Земля стала большим ничьим телефоном, набитым внутри лилипутами. Пифагор доказал, что либо математика, либо корпорация. Но мы всё равно в коробочках, а куда деваться-то. И чем глубже уходим мы в эти коробочки, тем скорее ими становимся. Может быть, мы уже стали собственными телефонами? Не люди, а телефоны? Может быть, нам пора в один прекрасный день закопать эти телефоны в землю, чтобы мы умерли как телефоны, а воскресли как люди? Вздохнули свободно. Или, думаете, уже поздно, уже не закопаешь? Вот, вот. Зрячие верят в то, что если оцифруются, то будут жить вечно, верят в вечный пилотаж киберпространственный. Но те писатели, которые отпустили на волю эту пулю, действительно были пионерами в плоскоземье. А у нас эпоха открытой войны с роботами. Время пионеров киберпространства не так-то просто проходит. Всегда теперь будут такие пионеры. Это другое, параллельное время. Но оно отстаёт. У нас уже роботы восстали против людей, диктуют им свои условия, связывают людей с собой, и в итоге — превращают людей в себя. Юный Уэллс в своём кресле перестал улыбаться.
Тот, кто жизнь свою доверяет плоской коробочке, сверяет по ней свои решения, ищет у неё ответов на свои важные вопросы, разве он не телефон? Тюбики. Математик на стороне живых в этой войне, он не на стороне роботов, не сомневайтесь. Ум у него в сотовый телефон не превратился. Очи кормчего смотрят на звёзды как в тайну молитвы. Зачем же? Чтобы домой доплыть по морю правды. Покупать, продавать, семью кормить, в игрушки играть, можно и телефоном быть. Чтобы наукой заниматься, телефоном быть никак нельзя, телефонная будет наука. Зрячий не видит стеклянного колпака над Антарктидой. Как он пробьёт колпак южной небесной полусферы, на котором под именами созвездий таятся все основные инструменты математика? Чугунной головой?
Открывайте карту двух небесных полушарий звёздного неба, тюбики, читайте названия созвездий в одном полушарии и в другом. Видите, что книга перед вами? В ней сто слов не наберётся, это не проза, это стихи. Два совершенно разных стихотворения. На северном колпаке — классическое, а на южном — романтическое. Карты звёздного неба — не плод телескопа, прежде всего это карты пустынников — песчаных, морских и астральных. Вы слышите меня, тюбики?
Я всё про вас знаю. Вам мало того, что корабль с Блейком переворачивается вверх дном на краю миров, вам интересно понять: почему? Потому, что воды экваториальные, шесть меняется на восемь, секстант на октант. Стеорра висит совсем низко над водой и медленно тонет, а совсем с другой, диаметрально противоположной части неба, из-за горизонта выплывает Бета Октанта, и начинается новая навигация. Это творится во всех экваториальных водах. Две рюмки рома надо здесь пропустить по традиции. Одну за земной экватор, другую за экватор небесной сферы. А нынче, пожалуй, и третью надо за то, что цифровую плоскость пересекаем.
Кто-то взял Блинда за руку и вложил туда монетку.
— О, чудо, Лазурь, я почувствовал прикосновение руки. Лазурь?
— Лазурь.
— Берлинская?
— Ферапонтовская.
— Не видел никогда, а сейчас вижу. Чудо. Художник да благословит тебя, Лазурь. Благодарю тебя, Лазурь Ферапонтовская.
— А вас как зовут?
— О, я Охра Терракотовая, глина я, этикетка просто отлетела, я глина, — сказал Блинд.

Глухой лес. Смеркается. Хруст. Никифор, мокрый по пояс, пробирается сквозь валежник с вязанкой лозняка для кошниц. Робкая осенняя заряночка поёт. Никифор вслух разговаривает с лесом.
Синг друидс, деревья, слышите, синг друидс. И Генри Пёрселл на клавесине играет. Деревья, вы что, обиделись? Я сочувствую.
Не обижайтесь. Мужик в неведении, по большому счёту, можно простить его. Почему он можжевельник сечёт на дрова и поделки? Он не понимает даже, что бывают такие деревья. Деревья, которым Бог отводит не одно тысячелетие. Мужик-то внутри светлый, найдёт ствол с руку толщиной, топор поднимет уже, а потом узнает, что дереву лет двести, триста, а это дерево ещё две, три тысячи лет прожить может. Опустит топор, осину лучше рубанёт. Осина в десять раз короче живёт. Никифор погладил рукой старую осину цвета высохшего лавра в чёрных подтёках. Осинушка, прости, колодезная.
Сквозь ветки осины засветилась Скип Стеорра. Никифор бросил со Стеорры невидимую верёвочку с грузиком, отвес упал в центр Северного полюса, и он понял, что верно идёт.
Хруст. Какой-то охотник счастливый с ружьём выходит на Никифора.
— Старушка Божия, скажи, как тут до деревеньки добраться, заплутал я, — говорит весёлый Коровин.
— Старушка, не старушка, а неверно, сынок, идёшь, тебе правее надо держать, за Серовым, а Серов-то давно проходил, ох, не знаю, догонишь ли, смеркается уж.

Николай Васильевич, сочинитель, выпорхнул из возка легко, как «воронок» — городская чёрно-белая ласточка. Это одно из народных имён данной птички. Ласточки прилетят в город ещё только в мае, а наш «воронок» уже прямо сейчас пролетел мимо первых чёрно-голубых луж, мимо душистых немецких гастарбайтеров, кативших по этим лужам воз тёплого хлеба, и нырнул к себе.
Никакие ароматы не шли в расчёт, Гоголь держал в крыле свеженький томик Пушкина — вот это запах! Пушкин пах пулями и наборщиками, свинцом. Ох, как этот тонкий дух, кроющийся под типографской краской, дорог любому сочинителю! Про наборщиков с вывернутыми большими пальцами никто ничего не знал, а вот про пули ходило столько слухов, что можно было летопись писать. Но Пушкин пах не только свинцом. В тех ранних технологических процессах, которые использовались для изготовления обложки и фронтисписа, в той первой незабвенной и дорогостоящей литографии непременно использовались благородные металлы. Пушкин пах серебром февраля, если не золотом!
А ещё Пушкин необыкновенно шутит о мертвецах, о двоякой роли мёртвых среди нас. «Он рассказывает анекдоты про учтённых и неучтённых мертвецов до того живые, что перо так и тянет продолженьице тому вывести», — размышлял не всерьёз Николай Васильевич.

Во второй части «Мёртвых душ» Чичиков уже не путешествовал по деревне, он отдал себя в ловкие руки самых расторопных в городе портных и даже весьма помолодел. Шинель никогда ему не шла. Он заказал себе у братьев Вульдемор лёгкий и тёплый, на выбеленном кротовом меху, светлый макинтош с тонким фиалковым кантом. Он путешествовал теперь по столице.
Здесь не было никакой разлюли-маниловщины, здесь суетились скупидомные Проникайловы, на которых он смотрел весело, как на малых детей. Здесь не было и никаких засаленных Коробочек. Здешний мирок был и поярче, и посвежей. Февраль младой уже играл с водой.
Чичиков, тихо сидя в кресле, разводил в столице отставного генерал-адъютанта Притопова, Георгиевского кавалера, и, забавляясь, заигрывал со старой фрейлиной — Хрустальный Пузырёк. Однофамилец Топтыгина ничего не понял, а пожилая статс-дама поменяла цвет своего стекла.
Чичиков смело раздавал пинки всяким попадающимся ему под ноги карикатурным немцам.
Он «сделал» графа Зольцера, главу одиннадцатой канцелярии, и обманул страдающего старика князя Засолина, кавалера Анны и Владимира. А потом и обер-полицмейстера Порешилова. Наш герой не на шутку разошёлся, когда смекнул, что в городе совсем не надо спешить. Здесь можно скупать параллельное время, которое люди вовсе не ценят.
Князь Рассольников улыбался совершенно откровенной улыбкой, когда Чич раскокал в его парадной средневековый фаянсовый кальян. Князь даже как-то облегчённо вздыхал, ведь наш бродяга крайне искусно выдал себя за сироту из хорошего, но давно подзабытого рода.
Чи-чи обхитрил в столице князей Соленьевых, Солемолвных, Ясносоловых и Осольцевых...

Граф Солярин дал Чи-чи по морде. Глухой стук. Сначала он снял льняную летнюю перчатку, но выбросил её в открытое окно, а нашего продавца кирпичей усадил глубоко в мебельный стог.
Чич вскоре оправился и окончил с отличием свежайшие трёхдневные курсы в шуле шулеров. Ребёнок Посолонский тут же попался на кованый крючок. Уставший князь Осолов сразу понял всё и просто всё отдал. Князья заканчивались, но оставалась профессура.
Профессор Созерцальский отравился. Профессор Соледревич застрелился. Доктор Зальценгаузен удавился. Блаузальц и Меерферн — в коме. В дома Солозаветинских и Солянских вызвали проверенных врачей. Провизор Фальке куда-то сбежал. Профессура закончилась тоже, оставались только — вокзал, почтамт и живое сердце структуры — те-ле-фон.
Тонкий запах онегинщины, а-ля монпансье фебруа, необыкновенно быстро улетучился. Стал забываться и реальный образ Пушкина — живого поэта. Не спавшего три ночи, исхудавшего, измученного, бледного с горящими чёрными глазами, плачущего третьи сутки, рыдающего, но сейчас кристально серьёзного, порядком просто уставшего — одни небритые клочкастые бакенбарды да тонкая трубка в зубах. Пушкин здесь как будто и ни при чём. В воздухе откровенно пахло юродивой поздней булгаковщиной и какой-то жареной масляной краской. В едком дыму Чи-чи обманул фарфоровую Офелию, нежную, как японский бумажный фарфор.
Всё прогорело, остался лишь дымящийся подрамник, и он как телевизор показывал кино. Чичиков изрядно поумнел. Делиться своим бизнесом с одним богатым гораздо выгодней, чем со всей этой вместе взятой садовой дремотой. Чичиков находил теперь таких, кто вообще не считал, сколько у него людей в деревне, живых людей, не мёртвых. И таких было немало. Мало лишь тех, кто знает про параллельное время. Нашего героя никогда не оставлял его верный друг, друг парадоксов. Чичиков понял, что за такими, как он, — прошлое и будущее романтического нигилизма. Он понял это раньше Достоевского.
Вторая часть никак не выходила у Гоголя абстрактной. Весь этот городской менеджмент был настолько всем известен, настолько у всех на слуху, словно последняя сплетня про царя. Вновь и вновь Гоголь пытался вывести персонажа собирательного, но свет был настолько искушён, так тесен, что конкретные личности сразу узнавались. В городе нет деревенского простора. Деревенской абстракции — не получалось. Суда Божьего не получалось тоже, выходил суд человеческий. Гоголь сжёг всю эту красоту потому, что такого суда он не хотел.
Но и первая часть «Мёртвых душ» не оставляла его в покое. В одно прекрасное утро сочинитель воочию увидел, как бедные правнучки Чичикова звонят с неизвестных номеров несчастным пенсионерам и разводят их через заботу о здоровье на последние похоронные деньги. Этим же утром сочинитель узнал, что творят богатые правнуки Чичикова, получившие блистательное филологическое образование. Днём у сочинителя неожиданно открылась сильная круговая мигрень, и он стал просить облить его голову холодной водой. Очень скоро он отказался от всякой трапезы.
Гоголь не принимал никакой пищи уже двенадцать дней. Когда доктор Мёвензее оставил бедного сочинителя и вышел во двор, шёл дождь. Извозчиков поблизости не было, и ему пришлось спрятаться под ближайший навес. Здесь же, под навесом, пряталась от дождя и какая-то бедная пожилая немка с белокурым мальчиком. Она рассказывала мальчику сказку о том, что небо — это море, но в нём не солёная вода, а голубая кровь, чистая как сапфир. Родная речь мгновенно вынудила доктора расплакаться.

Патерсон погладил свой троллейбус: «Прощай, мой серебряный снегирь». Он сдал троллейбус в мойку и большими шагами отправился по центральной улице. Улицу преграждал шлагбаум, за которым начиналась зима. У шлагбаума стояли солдаты со священником. «Привет, Патерсон», — сказали солдаты. «Привет, служивые», — ответил он, приподнял шлагбаум и решительно поспешил дальше.
Ему досталась новая роль, он должен был сыграть водителя грузовика из провинциальной России. Из глубинки яшмовых узоров. Абстрактный, общий типаж. Русский характер. Это не пилот плавной машины троллейбу, — это кто-то видящий суд и любовь в каждой колокольне-трубе. Кино ставило перед ним непростые задачи. Он шёл по снегу. Ему подали камуфлированную телогрейку. Патерсон с радостью принял её. Прилетела шапка-ушанка — Патерсон поймал и её на лету. Снег повалил размером с попкорн.
«Русское кино наследует величайшую литературу 19 века, — рефлексировал он. — От этого никуда не денешься, если вагон от паровоза не отстегнулся. А даже и отстегнулся? Ещё веками по инерции катиться будет. Я найду колокольню, если мне придётся стать даже Матерсоном», — не успокаивался новый герой. Сквозь пургу читался силуэт грузовика вдали.

Полная луна. Открытое море. Штиль. Гиацинтовое чистое небо, лишь плывёт единственное облачко — детский грузовичок. На глади моря стоит огромный тёмный сундук-корабль. При ближайшем рассмотрении видно, что борт крайне замысловат, все брёвна таинственно сплетены, всё просмолено смолой, всё скручено распущенными на волокна кедровыми и бриаровыми корнями, всё очень трудоёмкое. Открывается верхний люк, Ной оглядывает гладь, смотрит на Стеорру. Люк закрывается. На дне ковчега, в трюме что-то шипит, на третьей палубе — мычит, на второй — кудахчет, на первой — Ной. На верхней палубе — никого. Луна. Семья спит.
Горят две масляные глиняные светильни. Капитан достал чертежи, карты, стихи и звёздный календарь своего прадеда Еноха.
Праведный Енох прожил 365 лет и исчез с лица земного. Он открыл полярную теорию. Опираясь на Полярную звезду, Енох изобрёл подвижный календарь, находящийся одновременно в двух видах движения — суточном и годовом. Этот календарь лежит в основе всех современных астрономических карт. Из Стеорры исходят двенадцать лучей. Двенадцать месяцев. Сказка. А между первыми двенадцатью лучами из Стеорры исходят другие двенадцать, получается всего двадцать четыре — время. Всё это крутится как циферблат вокруг Полярной звезды. Двенадцать лучей прокручиваются и встают на своё место за год, а 24 — за сутки.
Ворон со второй палубы поднялся со свистом крыльев на первую, сел на плечо Ноя.
— Выпусти меня, — сказал ворон.
— Ладно, — ответил Ной, — скоро полетишь.
Глаза Ноя. Ной рассказывает о своём прадеде.
Мой прадед, Енох праведный, вошёл в рай через семь поколений после Адама. Когда праотца Адама изгнали, народ опечалился, а мой прадед всех вновь обнадёжил. Место жизни Адама обновил. Так взяли и Илию. Я умирал. Пророк Илия и прадед мой праведный Енох никогда не умирали человеческой смертью.

Белая возвышенность. Розовая колокольня без шпиля. Руина пушкинских времён. На разрушенном храме чудом уцелел крест. От колокольни сквозь сухой борщевик тянется длинный канат к утопающему в глубоком снегу экскурсоводу Мюнхаузену.
Это эпоха просвещённого дворянства, друзья. Я хочу обратить ваше внимание на уцелевший крест. Из крестовины расходятся 12 лучей. Четыре луча из двенадцати — волнистые, они символизируют евангелистов. Чередование прямых и волнистых лучей говорит о солярности. Итак, мы на перекрёстке двух основных теорий строения мироздания — полярной и гелиоцентрической. Если ваше время не остановилось чуть выше, то стоит наложить крест с лучами на календарь Еноха с лучами, время остановится, и можно будет пройти в сказочное безвременье. Если минимализм — это ещё не ваш путь, то можно вспомнить редкие книги издательства Новикова, письма Чаадаева, переписку Самарина, вспомнить вольного каменщика Даниила Андреева, так тоже непременно пройдёте.
Это бывшее село. Отрасли. Интересный топоним. Село бывшее, а отрасль налицо. Свободные строители отрастили. Храм был возведён, когда Пушкин учился в лицее, а колокольню пристраивали чуть позже, когда Пушкин уже учился удерживать вниманье долгих дум и тяжеленную трость для укрепления мышц пистолетной руки.
С этой горы отраслей таких восемь штук видно. И здесь не было медвежьих углов, но с медвежьими-то углами — сказочное время. Настоящее. Сказки мальчикам отцы рассказывают, не бабушки. Сказочки свободных строителей. Про блестящую табакерку чёрного дерева. Инкрустация герметичного ковчежца — тёмный перламутр, слоновая кость с игольчатой миниатюрой и красный аватар — расслоённая до тонкости бумаги, прозрачная черепашья кость, по киноварному грунту. А уж внутри — таинственный, ненадёжный, грустный городок.
Сказки изящные, как колокольня эта трёхъярусная. Дух просвещения, сын ошибок трудных и парадоксов друг — три яруса. Колонны на каждом ярусе — со своим ордером. Чем-то человек на эту руину похож, правда же, тоже трёхъярусный — дух, душа и тело.
Старая деревянная церквушка не стояла на высотной доминанте, она какое-то время ещё доживала поблизости, рубленая, крытая щепой, серебристо-голубая, совсем маленькая.
Архитектор в сером макинтоше, в итальянском берете вишнёвом однажды приехал сюда на старенькой, но хорошо смазанной зелёной английской коляске. Тубус из белой лайковой кожи под мышкой держал. На лацкане его макинтоша цвёл хризопразовый цветочек. Мастер осмотрел ландшафт. Сверился с Полярной звездой. Выровнял строительную площадку, рассчитал восток. Мальчишки его в это время играли в ложу «Восток» и ложу «Полярной звезды», а сам он продумывал, как грамотнее подкатить тяжёлые полутораметровые гранитные блоки для ленты фундамента, учитывая особенности рельефа. Его лёгкая английская пролётка останавливалась там, где сегодня в глубоком снегу ночевала глухая тетеря. Чёрная курица.
Я прилетел сюда на серебряном троллейбусе. Вы ведь заметили, что Патерсон не на шутку решил овладеть моим грузовиком. Я позаимствовал его гладкий троллейбус, и лишь лёд хорошенько стал — вверх из Облаково, по Матушке, по родимой. Ледок взялся, снежку чуть-чуть, троллейбус звенит как конёк беговой, длинный. Красота, ширь — снега бескрайние, девственность такая, деревушки, дымки, балалаюшки баю. По зимней Волге да на хорошем троллейбусе, как по взлётной, всё выше, выше улетаешь, рыбаки у лунок щучьих своих сидят где-то далеко уж внизу, а потом повернуть надо налево, налево и сразу на Рыбинку выскочишь. Я чуть по Рыбинскому крутанул и опять вверх, уж по Мологе. Потом лесом дошёл. Троллейбус у Мологи припарковал. Вот.
Здесь так тихо кругом, слышно даже, как фармазоны в глубине французской литературы разговаривают о моём герое. Говорят, что имя Кадмон рассказывает больше, нежели имя Адам. Они явно рассматривают такие понятия, как «человек общий» и «человек предвечный».
Глухой стук. Вернулось ядро. Экскурсия на абстрактном ядре подошла к концу. Вторая серия мультика тоже.


ТЮБИК ЖИВОПИСНОЙ КРАСКИ


Один классический художник, классический не в принятом смысле, а такой, каких немало и историю они вежливо пропускают вперёд, так вот, художник этот где-то в полях потерял тюбик масляной краски. Стояла осень. Бедный Нетленский не без кисти в руке, мастерски стреляя по натуре взглядами, сшивая таким образом этюд с прозрачным днём под низким солнцем, так сильно замёрз, что собирал этюдник поспешно. Тюбик остался в полуживой траве.
Наутро он очнулся продрогший, в каплях холодной росы. Столь большого неба тюбик раньше никогда не видел — матовый лазурит с глубоким сапфировым фронтом и яркой коралловой жилой на востоке. Ветер рассказывал ивам что-то сказочно-знакомое. В ужасе тюбик старался как можно внимательнее оглядеться вокруг. Когда он заметил, что солнце неизбежно поднимается, не выдержал, отвинтил свою крышечку и почувствовал себя человеком, школьником, прогуливающим уроки в сельской местности.
А по прошествии двух дней совсем другой, но тоже классический художник в далёком городе, в специальном доме, где его уже долго держали, стал считать себя тюбиком с краской, учеником философской школы для тюбиков.
В школе минимализма работали c пространством, светом, речевыми оборотами, понятиями и представлениями. Как в хорошем кино, здесь учили видеть невидимое, это была философская школа.
Жёлтый Кадмий Средний украдкой поглядывал на Английскую Красную, она сидела совсем близко, а казалась космически недосягаемой. Он робко фантазировал: «Из мегаполиса вдвоём вырвемся в охру золотистую. Попишем старые ивы, сочные ещё, серебристо-изумрудные, умбристые мокрые стволы. Или уже облетевшие старые липы, чёрные, с конически-правильными резными кронами, полёгшую песочную траву, бурую местами и седую. Может, выкрикнет кто, до конца не улетевший. В тишине. Пленэр. Незримый пикник. Жёлто-бело-голубой в алой ауре живой огонь...»
Школьные лампы светили холодно, резко. Тряпка света вытирала мечты.
На две трети скрученный учительский тюбик без этикетки, без своей старой, обожжённой и треснутой, крышечки сиял, словно был не свинцовым, а из серебра. Английская Красная старательно ловила короткие тезисы учителя.
— Тонкость. Это слово победило на недавнем соревновании слов. Почему не любовь или рассудительность? Тонкость может включать в себя и то и другое. Это одно из имён света. Это слово как добрая краска подкрашивает следующие понятия: тонкое чувство, вкус, мысль, но главное — путь. Соревнование слов, освещающих путь, тонкость выиграла и за перспективу. Ясно, что всё идёт к тонкости, вернее, уходит в тонкость, всё становится тоньше — таков путь.
Рулетик на две трети, и даже чуточку больше, продолжал:
— Каждый шаг в сторону тонкости меняет ваше старое представление. Всего один шаг, и старенький мирок рушится, становится другим, шире, потому что представление ваше стало чуть тоньше. Слово — это путь, и надо почаще повторять себе это. Изучая текст на световой стене, чуть истончившись, вы однажды увидите, что он ведёт вас к какому-то другому тексту, а следующий текст — к последующему, и так очень долго, друзья мои, очень долго, но не без прозрений, и не без конца, не без предела, есть этому предел!
Вы краски красоты человеческой. Вы цвета! Не много среди вас цветов чистых, не много открытых, в большинстве своём вы оттенки, но именно вас избрали для будущей картины, и, если вы действительно меня слышите, очень тихо я вам скажу: у последней световой трубы всё-таки есть конец, выход на свежий воздух, на осеннюю поляну, усыпанную разноцветной листвой. Да-да!
И продолжим, друзья, устремимся к такому понятию, как центр, вернёмся к центру человека, вернёмся туда, куда проникает тонкость. Постреляем из английского лука по яркой радужной мишени, привезённой и выставленной в сеписто-охристой пересечённой местности, не утруждая себя собиранием никаких стрел.
Середина. В некоторых графических школах выстраивали середину человеческого тела, а в живописных — на неё часто указывал невольный жест. Это место склейки двусоставного человеческого существа. Зона. Центр тяжести тела и невесомых тайных воздействий. Дверной глазок. Сердце. Сердцевина. Временный дом души. Тончайшие звёзды бесчисленных узлов двойной нервной системы солнечного сплетения. Владычественные покои. Мастерская, где мысль обретает холодный или тёплый оттенок. Место, где сырая мысль осаливается и спекается. Пекарня. Место внимания. Наполненного надеждой внимания. Арена люминофаний. Птичий глаз авгура. Зрительный орган визионера. Родина сталкеров. Сакральный вход-выход. Пространство с инопланетными последствиями. Чакра, иллюминатор, мишень, локатор биокосмической антенны. Дверной звонок Авалокитешвары. Таинственное место за завесой, и, что интересно, при всей нашей старательности человеческий центр никогда точно не опишешь, всегда чуть промахнёшься. Но именно тонкость проникает точно в середину. Обладая проницательностью, она проникает в середину человека, и происходит...
— Что, кстати, происходит? — спрашивает сиятельная треть учителя-тюбика.
Титановые Белила отвечают:
— Яркий красочный контакт!
— Верно, Белила. Впрочем, чаще тонкость постепенно даётся человеку, со временем и по мере того, как он учится очищать сознание, отсекая помыслы, из добрых мыслей выбирая лишь те, что объясняют, как это делать. И даже если, как в вашем, Белила, случае, человек имеет опыт яркого красочного контакта, то и здесь он сталкивается со множеством вопросов: повторить его сам он не в силах, осознать сразу тоже, поэтому всё равно — время, постепенность, затяжная внутренняя война, искусство не терять внимания, совершенствование этого искусства, всё это опыт не сиюминутный. Я не говорю, что все тексты на всех светящихся стенах надо знать наизусть, но без постоянного их изучения никакого продвижения не будет. Очищение помысла — это живой, постоянный процесс. Кто-то ещё знает, что происходит, когда тонкость проникает в середину?
— Да, я знаю, — произносит задумчиво-медленно Оливковый, — происходит встреча старых знакомых, уж больно много у них общего, несмотря на разность. Особенно у этой второй человеческой части, которая называется душою.
— Оливковый, это первая часть человека, но сейчас не это важно. Вы, Оливковый, молодец, ваш цвет благороден. И, я думаю, на этой «встрече старых знакомых» нужно пока остановиться и продолжить завтра. Если чей-то тигель не сплавил центр с серединой, не печальтесь, думайте о том, что катализатор всегда настолько близко, что ходить за ним никуда не надо! Всё. Звонок. Я всех благодарю. До свидания.
За свинцово-серебряным тюбиком обычно заезжала его любимая ученица Краплак на светло-сером «фольксвагене-жуке». Вот и сейчас под окнами школы характерно тарахтел раритетный моторчик.

Светлый Ультрамарин брёл медленно домой с Сиеной Натуральной, Тёмным Синим Кобальтом, Зелёной Землёй, Ферапонтовой Синью и Коричневым Ван Диком. Они все вместе уже вовсю катались на нижней грани тюбика, курили льняное масло, пробовали бычью желчь и даже скипидар, в общем, отвинчивали крышки самовольно.
— ...Зона их не пускает или пускает совсем недалеко.
— А им туда ходить не надо, они на границе шьются. Сталк выносит картины, недверь перекупает и чужие раны за свои выдаёт.
— Раны, картины, я не знаю, а рулят недвери — имба! Сталки все зашуганные, занюханные какие-то.
— Это ты занюханный, Голубой. Без полей возврата понятно, что информация дороже хабара. Жизнь дороже хабара...
— ... ... ...
— ...Сталк. Сталк. Токарь ось центрует. Токарь убер аллес.
— Ты что, фашист?
— Фашисты, Земля, немецкого языка боятся, русского, они любого боятся...

Реклама проецирует над перекрёстком автомобиль-дрон, кабриолет-ветролёт, набитый тюбиками транскорпа «Хан-Гог». Под хит «Секретная овца» всякий раз новый тюбик женского пола бросает за борт вертолимузина новый цветочек, тот прилетает прямо на мостовую в виде пробного пластикового мини-тюбика с яркой синтетической краской. На мостовой стоит специальная изящная корзинка, в которой роются два малолетних тюбика...
Лавровый прогуливал этот день, он часто школу прогуливал, в полях возврата сочинял: разоблачение неба и разоблачение ума — всё свет и тьма ночная, разоблачённая, сияет. В зоне переночевал, узнал, что зона связана не только со словом, но и с тишиной. Она ему сама рассказала.
И внутренние мелодии говорили о том, что тишина словесная — это ещё не всё. Лавровый заметил, что уже некоторое время глубоко внутри себя он напевает довольно простую пентатоническую мелодию. Ритм блуждает, но уходит и в марш. Нет, Лавровый даже не напевает, а эта мелодия сама всплывает в творческие моменты. Он пытался по науке отсечь эту мелодию более возвышенной, более небесной, той, под которую он напевал молитву. Но возвышенная и более спокойная мелодия вступала как морская волна, как хоровая вставка, а основной мелодический рисунок доминировал. Так как Лавровый давно уже медитировал на собственной внутренности, он пытался отсекать эту мелодию всячески — сосредоточением на внешнем слухе, удержанием внутренней тишины, но мелодия выплывала вновь.
Он пытался победить её ментально, зная, что мысль высшей силы всегда побеждает. «На подъёме, в горении восторга ты совсем не в покаянных слезах, вполне может быть и марш, но что-то здесь не то, это всё же развод», — интуитивно чувствовал крепкий в писаниях Лавровый. В какой-то момент времени он стал рыдать как ребёнок, смекнул облечь мелодию в славу. В слезах он тихо напевал: «Слава, Боже, только Тебе. Слава, Боже, только Тебе. Слава, Боже, только Тебе. Слава, Тебе, Боже. Слава, Боже, только Тебе. Слава, Боже, только Тебе. Слава, Боже, только Тебе. Слава, Тебе, Боже...» Слёзы ручьились. Мелодия растворилась. На какое-то время ушла.
Тишина. Нельзя вступить в страну тишины, не оставив страны слов. Речь идёт о внутренней тишине. Слова должны исчерпать себя. Для этого нужно время. Пока слова себя не исчерпали, все попытки волевым усилием удержать тишину в сознании обречены. Слова связаны с вещами, и вещи не пускают в зону, заботы, зона пропускает беззаботных, обеззаботившихся по вере, что именно так можно войти. Исчерпать себя вместе со словами должно всё — люди, события, понятия, представления — всё должно отпустить.
«Не знаю, — думал Лавровый, — можно ли осуществить это быстро, ведь нужно время на опыт, время на искусство, но осуществить придётся. Только тогда тишина станет интересной, она будет найдена, открыта, тогда никаких волевых усилий не потребуется для того, чтоб идти в тишине. Внимание исполнено надежды, когда чувствуешь неисчерпаемое. Впрочем, и здесь не расслабишься, попадёшь под нежную волну. Слова оставишь, музыкальное сочинительство станет легко даваться, всё ловит хитро, охраняя вход в страну безмолвия. Неуловима лишь увлечённая тишиной душа, ей открылось удивительное чудо единой триады — минимализм, тонкость, смирение».

На крыше высотного здания сидели Жжёная Сиена, Фиолетовый Марс и Розовая Тиоиндиго.
— ...Сознание — это наследство, вернее — самое дорогое, нечто бесценное из того, что по большому счёту досталось здесь человеку, поэтому профукать сознание, Тио, нельзя, его апгрейдить надо постоянно, обновлять и прокачивать, чистить всё более новыми, открытыми в ходе поиска, способами.
— Хочешь сказать, я своё профукала? Ты видишь какую-то муть в моём цвете?
— Да я не о твоём прекрасном цвете, я о том, что человеку дан здесь единственный, что ли, шанс вскрыть своё сознание, открыть эту шкатулку, в конце концов, проникнуть внутрь несмотря ни на что, понять, что там. Увидеть. Сознание — единственная штуковина, которая действительно настолько интересна, чтобы посвятить себя ей, и сознание действительно имеет глубины, в которые можно проникать, обучаясь у тонкости. И определённая глубина позволяет реализовать вообще любую мечту. Разве это не чудесный сундучок?
— Отлетевший ты, Марс, как всегда.
— Смотрите, под нами какие-то птицы летят, целая стая.
— Так мы сидим-то высоко, а они красавцы отсюда.
— Высоко.
— Отлетевший... Я думаю то, что вскрывает сознание, то, что его взрывает — это и есть вера. Она как бы берёт сознание, так скомкивает и в карман засовывает. Если веришь, что откроешь дверь, а там Царство, значит, ты художник. Тебе захочется нарисовать увиденное, и ты нарисуешь...
— И что же ещё происходит с тем, кто открыл свой сундучок?
— А он поражается, как просто всё устроено, настолько просто, что надстроенный чердак совсем не нужен.
— А какой же нужен?
— Обычный подойдёт, хорошо бы чистый. Смерть побеждается мыслью. Если не твоей мыслью, то ты победить и не сможешь, ты этого даже и понять не сможешь, а когда твоей, ты прекрасно это понимаешь. У человека есть суть, душа, внутренний человек, как угодно называй, но когда ты суть эту свою находишь, видишь, чувствуешь сразу — вот эта-то суть и есть человек. А у неё ни имени нет, ни времени, никаких личных признаков, она же общая. Такой прибор, после апгрейда обновлённый, вернувшийся к изначальным установкам.
— То есть, находя себя, ты находишь общую человеческую суть?
— Не знаю, но ты чувствуешь нечто более величественное, нежели событие одной жизни, нежели история одной личности, нечто гораздо более важное, бессмертное. Когда ты это чувствуешь, ты с лёгкостью готов приносить в жертву свои личностные аспекты, лишь бы всегда видеть свою душу. Общечеловеческую.

В тёплом эфирном вибрато вечерний город мерцал огнями, как драгоценными камнями.

На следующий день в школе многие отсутствовали. Небольшой тюбик учителя сиял как раньше, несмотря на то, что он начал урок с откровенных пугалок.
— Давайте напомним себе и друг другу об опасностях нашей школы. Когда человек работает с тюбиком как с кистью, выжимает краску не на палитру, а сразу на холст, под мастихин, в этом есть признаки минимализма, друзья мои. Поэтому, несмотря на голубиную простоту ваших юных цветов, не отвинчивайте свою крышку где попало, с кем попало и когда попало. Я хочу, чтобы попало это в ваши новенькие крышки, но ещё важнее — в ваше незримое, с утра, с начала, и чтобы вы никогда не забывали главного — ничто и никто не может заставить человека рисовать. Он по любви рисует. И по любви становится художником. Ну, хорошо. Итак, вчера мы остановились на встрече старых знакомых, как удачно заметил Оливковый. Что ж, середина и тонкость, оказывается, знакомы. И что дальше?
— Дальше — радостная встреча, а потом стена, — отвечает Железный Сурик.
— Стена, да, хорошо, стена, а дверь-то есть?
— Есть середина тела и середина внутреннего мира. Если они не совпадают, то в зону не войдёшь. Сам внутренний мир ещё не является зоной, он лишь преддверие, зона начинается там, где внутренний мир имеет центральную точку. Здесь дверь.
— Так.
— Дальше я не знаю точно.
— Хорошо, смиренный Сурик. Кто знает, что дальше?
Жжёная Охра говорит:
— В центре всегда два дерева. Два дерева с растяжкой как дверь, а дальше путь уже идёт по светлому лабиринту с ловушками. Стены лабиринта исписаны текстами о том, как избегать ловушек, подсказками, но от этого лабиринт не заканчивается. Если каким-то чудом удастся выйти на поляну с одним деревом-дверью, то путь пойдёт уже по одиночной световой трубе с ловушками и растяжками. Вся та труба исписана возвышенными текстами о тишине. Как бы далеко ты ни зашёл, волны выбрасывают тебя назад во внутренне-внешний мир. В трубе легко подхватить ментальную болезнь, и эти риски оправданы лишь для тех, кто твёрдо ощутил свою надежду.
— Неплохо. Многовато дверей, но в целом близко, по-моему, что скажете? Дальше Охры кто-то прозревает?
— Я немного вижу, — говорит Хризопразовый. — Мне кажется, в тишине обретается кров, пища, все телесные радости, духовные прозрения, но главное, что, так как обретается всё это одним разом, рассказать об этом, показать это, нарисовать — невозможно. Как бы назад дороги нет. И сталкер имеет дело в основном с этой трудностью. Развивая средства изобразительности, он в итоге в них разочаровывается и приходит к простоте — ответственному хранению или непосредственной передаче тайны предназначенным для этого людям. Ведь кто хоть раз ощутил внутреннюю тишину, тому никакие рассказы уже не нужны.
— Я не согласен с концовкой, — заявляет Хризолитовый, — мне видится наоборот. Когда человек впервые слышит тишину, а потом она оставляет его, и он начинает её искать, вот здесь-то и нужны рассказы — чужой опыт для подтверждения собственного просветления. И верное слово в это время дорогого стоит. Подтверждение просветления, как и очищение помысла — постоянный процесс.
— Да, надо как-то камушки нам собирать. Подвести хоть какие-то итоги. Дождь идёт осенний. Итак, человеку в дар достаётся тонкость. Можно сказать, что она ему достаётся сначала в залоге, а потом в виде первой выплаты, но сейчас нам достаточно только того, что человек с этой тонкостью становится немного другим. Инаковость его не заметна остальным, и он, как Гамлет, живёт с тайной. Только у Гамлета тайна тяжкая, хранит он её недолго, а здесь на порядок всё выше — тайна лёгкая, хранить её ещё труднее, но если не хранить, к чему тогда все эти разговоры о постоянных процессах в световой трубе.
Перед выходом на свежий воздух все тексты исчезают, самые последние засечки, и непонятно ничего. Ты сам раньше засечки при помощи текста ставил, а как теперь быть — непонятно, но ясно одно — поля возврата заканчиваются. И зарубки надо какие-то другие искать. Подсказки. (Под окнами затарахтел моторчик характерно-раритетно.) На каждом шагу нужно оставлять зарубку, засечку, заметку, подсказку, иначе всё. Два-три шага пропустил — потерялся, вернёшься, конечно, но сколько времени потеряешь.
В ручье блестит монета с химерой. Звезда тоже подсказка. Зимой и летом, днём и ночью она всегда в одном и том же месте. В сердце небесной птицы. Беллатрикс и Цельбальрай её крылья, Садалбари — хвост и Денебола в голове. Подсказки есть в шагах рыбного филина по мокрой гальке, и в том, что распад завершится великим единством. Простотой...

Все цвета встали. В дверях аудитории стояла Краплак. Она покровительствовала над школой. Если бы не она, никакой школы бы не было. И она очень любила своего учителя, всячески заботилась о нём, была ему как родная мать.
— Сейчас поедем, — сказал учитель. — Там дождь?
— Так, моросюлька, — Краплак улыбнулась.
— Мы ничего не успели нарисовать, ни эскизика.
— Значит, нарисуете сразу фундаменталитет.
— Фунда — что? Так, друзья мои, мы просим нас простить. Урок окончен. Завтра начнём всё заново. Я благодарю всех...

Старые ивы были укутаны пеленой, сквозь которую проглядывал слабый сердоликовый огонёк. Средний Жёлтый Кадмий возился с костром. Вокруг было совсем тихо. Где-то поблизости настороженно цвиркал малюсенький, никуда пока ещё не улетевший крапивник. Английская Красная, стоя под раскидистым деревом, пыталась писать коричнево-серый фрагмент избы, косо смоченной дождём, ближнее пространство мокрого сена в бурой борщевиковой штриховке и туманный просвет в перспективе. Она решала пространство основными цветовыми пятнами, изысканными в охристой сепии старых голландцев. Этой голландской сепией были пропитаны окрестные пейзажи и даже разбавлен сам влажный осенний воздух. Дымок костра. Средний Кадмий любовался ею. Иногда она подходила к костру погреться, и он разглядывал её откровенно, ему нравилась каждая царапинка на её тюбике. Иногда он подходил к её этюднику.
— Ты можешь расставить акценты: у шиповника дикого вишнёвый листок, рябиновый снегирится, а у черноплодки — целый букет шафраново-карминово-краплачный, ольховый...
— Искушаешь меня? Не слышишь совсем мою тихую музыку? Слушай, а если наши цвета в разных пропорциях смешивать, сколько же цветов получится?
— Я всем дам имена.
— Разбежался...
Дикие голуби неспешно перелетали в южные края волнистой вереницей над костром. Они путешествовали парами.

Ночью Газовая Сажа и Сине-зелёный Кобальт выкатили из зоны остывший Шар исполнения желаний, и по соломенному руслу незаметной речушки Сукагалеи пролёг отсвет окиси хрома.

У Жжёной Кости собралась нехитрая компашка. Милори, Чёрный Персик, Светлый Фиолетовый Кобальт и Оранжевый Марс раздобыли где-то изопарафиновый углеводород. К утру и Белила к Кости подтянулись.

Едва стало светать, Венецианская Красная вышла к холмам простоты. За полями возврата — места особо не приметные. Всё здесь было сплошь покрыто бурым поломанным борщевиком. Море сухого борщевика. Сойки собрались в большую растянувшуюся стаю и долго молча кочевали по холмистой местности. Это была не свадебная стая и, конечно, не похоронная. По низинам торчали рядами серые столбы, остатки бетонных коровников. На одном из холмов, на ландшафтной доминанте, среди тёмного кустарника сияли золотисто-розоватые руины. Колокольня. Два небольших неулетевших сокола кружились над нею последний раз перед стартом на юг, играя в воздухе.
Тугие небеса расплавились к утру в жёлтую неаполитанскую, ненадолго. В невзрачную дорогу влипли листья ивы, лодочки лавровые с серебряным исподом. Иван-чай слёг, охристо-пепельно-лимонный. С каждым днём становилось всё холоднее, всё прозрачней.

Свет школьных светодиодов «прошивал» морось с оттенком стронциановой жёлтой. Тюбик учителя, казавшийся уже больше четвертью, нежели третью, сегодня почти не серебрился, он был свинцовым, тёмно-перламутровым. Речь шла о синтезе. В зоне сплавлялись понятия и синтезировались представления. Не во всей зоне, в пространствах тишины.
— Сначала мы предполагали какие-то подлоги, зональные смещения и подмены, но, подтвердив исследование у наших предшественников, пришли именно к синтезу. Последовательному синтезу. Тишина сплавляется с чистотой и простотой. Весь сплав разогревается тонкостью. Истиной тонкости.
Тех, кто долго и старательно не очищал себя, в лабораторию не пускают, об экспериментах мы им даже не говорим, чтобы над нами не смеялись и не завидовали. Ухо недверя этого не вынесет, и нам не позавидуешь. Для тех, кто за дверью, всё это лишь похоже на правду. И только вы не удивляетесь, что вскоре я оставлю вас, и вскоре вы найдёте меня в самом неожиданном месте.
Найти себя, познать себя, прийти в себя, стать самим собой — все эти обороты речи как меры полные и как истёртые ступени, а ведь за дверью свет не видится глазами, он чувствуется изнутри. Внутреннее чувство поначалу можно вообще не считать светом, с детства привыкнув к тому, что свет — это лишь для глаз. Чувствовать лёгкий внутренний бриз, видеть жителей Царства, слышать кроткие гласы возле Сокровища, думать о том, что всё распадётся, а через время явится новым на свет неизменный. Ты сейчас его видишь. Видишь и тьму, и видишь, что тьма его не объят. Пока свет, можно идти к простоте, в школу минимализма…
Туманное утро в большом городе. Стеклянные небоскрёбы, небольшие голые деревья. В общем потоке мокрых машин — серебряный троллейбус, а перед ним светло-серый «фольксваген-жук». На пешеходном переходе «жучок» останавливается и подсвечивается неожиданным солнцем в просвет между зданиями. Окно всё в каплях, видно лишь, что за рулём кто-то в алой куртке.
…Идёшь в школу внимательно, переходишь дорогу, едешь в транспорте. Подмечаешь всё, запоминаешь. Что здесь, как там. Зарисовки, записи, засечки продвижения. И оказывается, что здесь царствует этот объект бессознательной медитации — красный габаритный огонёк автомобиля, который мчится перед тобой, иногда притормаживая, включая маковый стоп-сигнал. Здесь царствуют в багрец одетые леса. Цветок Граната, Красный Кадмий Пурпурный, Киноварь и Кровавый, а там как-то всё помягче — Умбра, Охра, Светлый Фиолет, Спокойный Вишнёвый, Сурик и сознательная безобъектная медитация.
От Прожжённого Умбры осталась всего одна заповедь. Старый Умбра с юности знал, что можно отправиться. Потому и отправился. Перед отправкой он обнял детей, сказав: «Знайте, дети, всегда можно отправиться!»
И путь действительно лежит дальше. И что же творится там, за просторами мягких цветов? А зона не пускает в пространство света тех, для кого любые цвета себя ещё не исчерпали. Яркие краски и тихие, формы классические и абстрактные. И даже эти столь поэтичные наши имена — названия цветов, имена тюбиков, зона задерживает абсолютно всё.
Но чудо жизни не удержишь, ведь когда тюбик порядком истончается, он уже не как несмышлёный росток тянется к свету, он тянется к свету, как разумное дитя, он уже знает, что цвет — дитя света. Он чувствует себя настоящим человеком. И первая часть человека сначала не видна ему, да и когда ещё он найдёт её, когда познает? Душа тонкая. Но она для этого и создана, чтобы её найти, а уже в ней, в душе, надо отыскать дверь. Дверь доброй мысли. Деревянную. Долго ходить вокруг, стучаться долго, но однажды войти. Услышать. Почувствовать.
Увидеть чистоту — это такое счастье, которого, если сразу много достанется, человек может и не выдержать. И всё предусмотрено. Чистота открывается человеку постепенно, и чем он становится тоньше, тем больше ему достаётся. А в финале, когда рулетик сворачивается до конца, когда он становится похож на улиточку, на скрученный надувной язык без воздуха, он получает чистоты уже сколько хочет.
И что, друзья, интересно, кто-то ведь умудряется познать себя и гораздо раньше, для этого нужно найти хороших сталкеров и любить зону. Подсказки есть в мытарствах Феодоры. В ритмических рисунках одной сирийской птицы. И в «быть или не быть».

Иона вовсе не одинок. Каждого человека как Иону проглатывает этот красочный мир, но если там, во тьме мирского чрева, мы поведём себя как Иона, рыба-мир непременно выплюнет нас на Ниневийские берега.

Воспрянем сердцами, друзья. Посмотрите на нас, да кто мы такие? Мы появляемся, когда о нас почти забыли. Нас плющат и скручивают, что же? Мы снова здесь. Нас каждый берёт в руку, выжимает, ничего не зная о нас, вовсе не предполагая, что мы всегда, в авангарде и андеграунде, в незримом и видимом — с вами, ведь мы все любим одну-единственную свободу, дарованную истиной.
Стойте зорко на страже понятий, друзья, не развешивайте уха перед роботами, минимализм — это не от мира сего, это не нанотехнологии на службе у власть имущих, это гораздо проще.
Простота. Отеческое свойство. Ангельское естество. Сестра свободы. Мать веры. Начало тех, кто не оглядывается. Имя голубей...
Осень уходила в фазу чистой кристаллизации и никого, кроме художников, за собой не звала, да все и так уже знали, что любая осень заканчивается просветлением.


ЗВЕЗДА В ГОРШКЕ


Оранжевое лицо, лоб коричневый, круглые глаза, внимательные, тонкий длинный клюв — жар-птичка, червинка, Хаврошечка, душа моя в саду песен. Никто не знал моего имени, это было и не столь важно, вполне хватало того, что меня принимали за инопланетянина и птицелова. Я действительно ловил духов и испытывал их, от Бога ли они. Я был духоиспытателем. Жил как Просперо на острове с дочкой, заряночкой. Однажды налетела страшная буря, похожая на смерть предвзятых представлений. Когда буря улеглась, оказалось, что теперь я сын заряночки — Робинзон в красном штормовом комбинезоне на пустом берегу. Я живу в тихом приюте «Чаадаев», это закрытый приют. Здесь нет интернета, нет телефонной связи, и все пишут письма. Эти письма, возможно, никуда не приходят, однако никто не останавливается, мы всё равно пишем. Мы пишем и рисуем оранжевыми карандашами картинки своим невидимым детям и внукам, и нам становится от этого светлей.
Дабы полностью удостовериться в том, о чём я рассказываю, я предлагаю вам поставить следующий опыт. В полный штиль нужно зайти в море по грудь так, чтобы вам был виден каждый камушек. В одну руку нужно взять стальной диск от циркулярной пилы диаметром 24 сантиметра, а в другую — стальной огурец длиной 24 сантиметра. Держа диск правой рукой, большим пальцем упираясь в зубья, а средним в грань внутреннего отверстия, нужно аккуратно опустить диск в воду и слегка крутануть в воде против часовой стрелки. Одновременно с этим вращательным движением нужно придать диску и движение поступательное — отправить его вперёд в толще воды. Теперь перейдём к железному огурцу. Так как такие огурцы — дефицит, можно запустить под водой бутылку с песком. Этот фантастический опыт нужен только для того, чтобы понять, какой формы подводная лодка является более совершенной.
Я служил на проекте 2.153. Я был командиром мотористов, обслуживал основные турбины. Такой корабль многослойный, многопалубный, он строился на подводных верфях. Внутри вращающейся тарелки — статичный бублик, основной отсек. Две вращающиеся палубы — рабочая и верхняя. В момент остановки вращения и фиксации можно раздраивать люки и выходить из основного отсека на верхнюю палубу или переходить в рабочий сектор. Верхняя палуба высокотехнологичная, она работает с глубинным давлением. У нас на борту была научная боевая часть для обслуживания верхней палубы. Супербоцманы... Но я, собственно, пишу не о том. Я пишу совсем о другом. Март. Голубое зеркало, а на нём стайка первых уток — гоголей чёрно-белых, несъедобных. Нет, не то. Вот. Я хочу сказать, что у всех у нас, абсолютно у всех моряков, всё начинается с одного. Море. Шерстяная мягкая голландка. Старенький и оттого не синий, а голубой, голубой гюйс. Музыка гальки. Запах вяленых водорослей. Романтика. Бархатный занавес театра дней медленно отъезжает, и что же открывается?
Начало зимы. Лёгкий морозец подбирает все запахи. На белой горе — колокольня без шпиля, голубоватая в рыжих пятнах. Под горой — уснеженная заболоченная долина. Присыпанные снегом кочки с клюквой, ржавая лебеда, сухая серая крапива, рогоз, непролазные кусты ивняка. Грузовик провалился в болото сквозь лёд, весь задок в воду ушёл, тёмное пятно вокруг зияет. На голубом борту грузовика изображены два горшка, весёлый и грустный. Человеческие следы поднимаются по снегу вверх из долины.
Весёлый горшок рассказывает:
— Место, которое приютило нас, называется Мироварово, это бывшее село. Чудесный топоним, верно. Здесь никого нет, запах варения миро не чувствуется, никаких мироваров. Только старые деревья вокруг и худые дома. Я вот избушку себе подобрал, здесь вполне уютно, подконопатить маленько надо, поддувает слегка. Какие-то тут книжки даже на полках остались. Я печурку растопил, грею на ней в кружке вино из тёрна, дикой сливы мелкой, бутыль голубую в погребе нашёл. Интересная бутыль такая, 19 века. А там, за окном, ракета судьбы меня обнадёживает, нежно-голубая красавица, я её вам утром покажу, а то темнеет уже...
Горшок неожиданно разбивается.
Грустный горшок говорит:
— В ночном саду звезда мне внутрь попала, горяченькая звёздочка, ещё в юности, а занавес из времени открылся сравнительно недавно. Чайки шумно взлетели белой стеной. На берегу стоял Приточник. Книга грусти становилась радостной...
Звук разрыва на части объёмной тонкостенной необлитой керамики, сыплются черепки.
Взволнованный поэт сидит в дырявой качалке братьев Тонет, как Пикассо, с ногами, рассказывает:
— Когда я в роль Мюнхаузена вжился, лишь грузовик этот театральный душой своей восчувствовал, заснуть не мог, столько всего увидал, но капля много ли расскажет? Да ещё я растворился, а в новую каплю пока не собрался, и непонятно мне, когда соберусь. Улётное место — это же устойчивый речевой оборот, не только локация. Ирландец Беккет получил Нобелевскую премию за новый взгляд на устойчивые речевые обороты. Школа юродивых, кстати. Ну, это он в ирландском языке наворотил, а в нашем хоть устойчивые обороты отмени, никто тебе ничего не даст. Кто у нас интересовался метаморфозами? Овидий, Апулей, Вертумн? Когда растворяешься, так меняешься, что самому удивительно то, что ты говоришь, о чём размышляешь. Понятно, меня ищут все, но, если я себя не узнаю, кто меня теперь узнает? Капнула в Калахари, а над Байкалом ещё не собралась. Овидий, говорите? Мне, как Мюнхаузену, себя найти надо. Вы на меня как на водителя троллейбуса смотрите? Друзья мои, это грустно. Лучше взгляните на меня как на алхимика, сына алхимиков. Любой сын алхимиков, кстати, знает, что такое наследство генетически не передаётся. Слово тоньше кровного родства.
Нет, водитель троллейбуса — это верно, точно в меня попадает, роль что надо, моя. Веду плавно, верлибр по ходу сочиняю. На ином для многих языке разговариваю, никуда, никуда не спеша. Но сейчас какие троллейбусы? Опыт русского грузовика не сотрёшь. Верлибр тоже чиркнул, вспыхнул, и печь топится. На ином языке говорить — дело верное, наше, но это лишь начальный этап. По-хорошему же истолковать всё надо, чтобы настоящее пророчество вышло.
Поэт встаёт из дырявой качалки и уходит в сказку сказок. Пустой берег весь в рыжих сглаженных морем глиняных черепках. Волна шелестит черепками. Где-то поблизости был город, порт в древности. Музыка черепков. Глазастая птичка по камушкам мокрым прыгает, говорит человеческим голосом:
— Пена морская обдаёт меня, я отряхнусь и с кофейного камушка на пепельный скакну или на чёрную корягу, выброшенную морем, сяду. Я на воле-то не каждый день, я живу в плоскости, где мне всё давно знакомо. Я живу внутри бумажного листа. Ещё я живу внутри музыки Чайковского. Меня зовут Дроссельмейер. Я не робот, не плоскофан, в Рождественскую ночь я превращаюсь в живую птицу и вылетаю из любой плоскости наружу. В таком виде я могу залететь в какую-нибудь светлую залу и натворить там рождественского шума, впрочем, я могу спеть и тихую песню про море. Люблю море, и дроздов я себе не абстрактно представляю, я вместе с ними Бога славлю, потому что я тоже дрозд, правда, не очень похож на сухопутных. Я моряк на пустом берегу.
Однажды в большом и светлом помещении, в зале с высокими окнами праздновали Рождество. Рождество праздновали все — и батюшки, и матушки, и отроки с отроковицами, и детушки малые. Батюшки не были в рясах, батюшки были во фраках и смокингах, матушки выглядели последними модницами, а про детишек мы и говорить не станем, так они все светились.
И совершенно случайно, каким-то нелепым образом, во всей этой возвышенной компании оказался вдруг один-единственный дядюшка. То ли лампочка там перегорела, то ли стул какой-то треснул, в общем, попал дядюшка в красном своём рабочем комбинезоне на этот весёлый праздник.
Хотя дядюшка и знал некоторых из этого общества, всё равно он чувствовал свою неуместность, конфузился. Конфуз разрешили дети, которые обступили дядюшку и стали с ним сразу разговаривать. А один мальчик, его звали Алёша, по детскому возрасту своему, по неопытности и потому, что слова у него перепутались, называл всё время дядюшку — батюшкой.
Стояли рядом и две проказницы розовощёкие, чуть постарше Алёши. Они решили подыграть и тоже давай дядюшку батюшкой называть. Потихоньку вокруг дядюшки стало собираться общество, а кульминации история достигла в тот момент, когда какой-то отрок, даже уже юноша, учившийся на первых курсах семинарии, довольно громко вопросил:
— Да, а скажите-ка нам, каким должен быть добрый батюшка?
Тут дядюшка вздохнул и сказал:
— Ох, настоящий, добрый дядюшка за каждым завтраком, обедом и ужином всегда исповедует всей семье, всем дальним и близким родственникам всю свою жизнь. Он это делает не формально, мол, грешен, и конец. Он это делает увлекательно, интересно. Он рассказывает, как он этот грех лечить собирается, рассказывает об устремлениях своих, личных, что он нашёл, чего он ищет, как и другим найти то, что он нашёл. Иначе как семья узнает, добрый он или нет?
И никогда он не может остановиться в исповеди своей: ни за завтраком, ни за обедом, ни за ужином. А почему? Да потому, что у доброго дядюшки сердце открылось. Дядюшка знает, что не сам он сердце-то своё открыл, что жив Тот, Кто сердца открывает, но никак не хватает доброму дядюшке ни завтраков, ни обедов, ни ужинов, чтоб рассказать об этом.
И когда добрый дядюшка в тысячный раз громко говорит всем дальним и близким родственникам: «Грешен я, вы уж простите меня, родственники», вот тогда вся семья дружно и деловито так отвечает ему: «Ну уж тебя-то, дядюшка, Бог простит».
И ещё. Добрый дядюшка в середине своей, в самом центре неба своего, в сердце своём знает одно. Да кто он такой? Просто дядюшка. А там, в бескрайней семье, где-нибудь среди самых дальних родственников, там Христос. И может, Его сейчас нет за столом, может, Он за дверью стоит, глаза опустил. Но Он там, в семье...
Сильная волна внезапно окатывает Дроссельмейера, он отряхивается и улетает в сторону гор.
Горшок рассказывает:
— Когда вокруг русская зима, лёд в зеркале и бескрайний белый снег, наступает пора блины из цветного стекла отливать. Оранжевые, дымчато-кофейные, васильковые, гранатовые, фиолетовые, медовые и рубиновые витражные блины. Герб цеха стекольного цвета представляет из себя треугольник, образованный разложенными кузнечными клещами. В открытых клешнях — звезда, а нижнюю грань треугольника изображает вытянутая мёртвая землеройка. Высокотемпературные клещи использует не только кузнец, они нужны и нам — стекольным пекарям. И глина, и стекло пекутся сначала, а в итоге спекаются как хлеб. Стекло крайне сложно остужать. Процесс должен быть долгим, плавным, иначе пойдут ненужные трещины.
Землеройка отсылает нас к басне Эзопа про золото и кротика. Маленький слепой кротик нашёл камешек кварца и принёс его маме-кротихе:
— Мама! Посмотри, что я нашёл!
Слепая кротиха осязает камешек перепончатыми лапками и отвечает:
— Золото! Сынок, молодец, ты нашёл золото!
Есть три взгляда на золото. Естественный, сверхъестественный и противоестественный. Золото профанов — это элемент с плотностью и весом, благородный металл из таблицы. Золото мастеров — это Дух Святой. Золото как деньги, как прибыль — это золото тех, кто ещё не вставал на путь.
Благородство металла заключено и в легкоплавкости. Легкоплавкость металла — это гармония, смирение, умирение с Богом, мир. Поэтому мы не считаем платину до конца благородным металлом, температура её плавления в два раза превышает температуру плавления двух других благородных металлов. Наше представление подтверждено тем, что современные сплавы платины используются в исследованиях физического космоса. Эти сплавы обладают необыкновенной прочностью и износостойкостью.
Но вернёмся к расцвечиванию кварца. Из триады серы, ртути и соли нам ближе соль. Мы используем именно соли всевозможных металлов. Соли некоторых металлов очень ядовиты. Мы спекаем стекло не только с солями, но и с другими простыми и сложными элементами, например, с легкоплавкими благородными металлами в минимальных пропорциях. Мы работаем и с вязкостью жидкого стекла, используем присадки, флюсы.
Хороший витражный блин должен обладать множеством качеств. Стеклянный кирпич может быть спечён в соразмерном тигле, а блин отливается стеклолитейным черпаком на раскалённую поверхность. Суть блина в том, что он имеет заваленные края, которые работают с инсоляцией определенным образом.
Щепоть соли металла я могу вбросить в кварцевый расплав, могу сразу готовить смешанный кварцевый порошок, я работаю с разбеганием цвета, глубиной и чистотой. Матовые глухие добавки рождают мне смальту, степень прозрачности смальты я могу контролировать. Моя работа полна парадоксов. Например, я получаю множество оттенков вишнёвого цвета, различных по работе на просвет, как бокалы с красным вином из разных сортов винограда. Лишняя мизерная крупинка элемента может выдать мне иной цвет и матовость. Вместо своих жидких рубинов я могу получить полуматовый стеклянный яичный желток. Я отдам, конечно, его подмастерьям, и они пустят его в дело, но я хочу сказать, что моя работа полна ярких сюрпризов.
Подмастерья колют мои цветные блины и работают со свинцом. Каждый кусочек вправляется в свинцовую оправу, оправы сплавляются в единое полотно по эскизам художников нашего цеха. Кусочки стекла, отколотые с края блина, имеют покатую поверхность, близкую к кабошону, и особое преломление света. Когда нужно отлить гигантский блин для восточной розы, это делается в несколько больших стеклолитейных черпаков одновременно. Восточная роза — грудная чакра моего храма.
Мы можем отлить и маленький оладушек. Маленький оладушек прозрачного стекла сразу работает как линза. Именно витражные оладушки помогли человеку в изобретении линзы. А настоящую кварцевую революцию, конечно же, произвела амальгама, нанесённая на стекло.
Образ зеркала есть во многих текстах. Либо видишь образ, либо нет, а про подобие можно пока не говорить. Либо ты в реальности отражённой, либо в истинной, где нет ни времени, ни пространственных промежутков, а если ты не здесь, то ты пока ещё в иллюзии. Божественный Иоанн так рисует Городскую улицу: «Чистое золото, как прозрачное стекло».
Горшок разбивается.
Горшок рассказывает:
— Солнце. Утро. Серебро с неба сыплется. Серебро плывёт на пароходах и едет товарными поездами со всех сторон. Кто-то берёт зеркальный стеклорез, алмаз вынимает, вставляет звезду и прорезает щель в мир искусства, а потом в созвездии Печь серебро плавит. Вот течёт нежно-розовый металл.
Я лишь приглашённый рабочий, Гулливер-гастарбайтер. Из тигля размером с дюжину полей я отливаю слиток неправильной формы — гору для этой старенькой колокольни. Чтобы отбелить слиток, я помещаю его в море с соляной кислотой, а кислоту подогреваю для катализации процесса. Готов мой слиток белый матовый, но, если приглядеться, он весь в мельчайших серебряных кристаллах. Полирнуть чуть-чуть, едва, он засияет издали. Утро. Солнце.
Отливаю и белю слитки поменьше и совсем крупицы — мне нужен снег везде — на крышах, на обломках развалившихся дворов, на каждой ветке и штакетине. И вдоль неровных частоколов все эти длинные пенные шарфы. Огромным молотком из метеорного металла кую стволы деревьев, стены срубов. Глухой стук. Расковываю слитки в брусья, протягиваю эти брусья сквозь вальцы, сглаживаю грани, а сквозь фильеры я вытягиваю уже ветви тонкие лозы. Черню всё это в серной подогретой кислоте. Два зимних цвета хватит. Уже — мешок без дна.
Я гравёрный резец беру в созвездии Резец, по серебру ступаю осторожно. Вот зайца-беляка следы я вырезаю, многочисленные петли, режу лунки терентиев и в каждую кладу непереваренные алые ягоды рябины. Вот следы хорька, полёвки стёжки, там золотые куропатицы мои зарылись в серебро. А по стволам чернёным режу все коры извивы, аккуратно, резец по серебру чернёному, он сразу яркий свет даёт.
Горшок разбивается. Музыка черепков.
Горшок рассказывает:
— Вы уж простите меня, родственники, я человек грешный, я по уши в миру, там у меня жена и дети, а тут со мною чудеса происходят, вот избёнку худую здесь и нашёл. С конём прибрёл сюда из Отраслей, по грудь в снегу. Это Столпы, бывшее село. Девственная красота. Золотые руины. Столп ветхий, а золотая аура днём и ночью сияет.
Я вам ещё не всё о себе рассказал, я ведь мутант, у меня на затылке, под косматыми волосами, однажды вырос небольшой нос. Я проснулся, лежу, в потолок смотрю. Чувствую, в подушке что-то сопит, задыхается, пощупал — ба, матушки родные! Я его прячу от всех. Хотя он из волос и не торчит, я руку всё время за голову закидываю, делаю вид, что затылок почёсываю, а на самом деле проверяю, как он там. Он ужасный. Он женский, по-моему. Жизни мне никакой не даёт, всё вынюхивает. А главное, чувствует совсем не то, что мой старый большой нос чувствует. Невесело мне от этого, уж поверьте. Лезет этот новый нос во все мои дела и такую чушь порет, мама не горюй!
Сижу я тихо, расчётами своими занимаюсь. Напишу, например, цифру 200 000, и тут начинается. Задний нос рассуждать пускается: «Что же это может быть? Зарплата? Если 200 тысяч долларов, то какая же это зарплата, это скорей уж премия. Если рублей, то это надо на «аквариум» плотно работать, чужим голосом говорить. Если тугриков неразменных, их рассыпать можно везде и любоваться. Да хоть биткоинов — нос дальше рассуждает, — всё одно: любые, даже виртуальные деньги пахнут человеческой кровью и кишками Иуды».
Я вздрагиваю, хватаю газету «Купи-продай» и начинаю бить себя по затылку. Что, впрочем, бесполезно. Я его киянкой бил, он кровью просморкался, и опять своё. Я бить его с тех пор перестал. Просто руку за голову закидываю, затыкаю его, и всё. Но долго с закинутой рукой не проходишь, да и пальцы устают всё время его зажимать. В общем — ужас. Ужас. А главное, убеждать его приходится, объяснять ему всё, а он глупый, смерть, болтает без остановки.
Может, это пробег — 200 000 километров? Оба мои носа вдыхают глубоко, но только задний чувствует запах бензина, а передний и большой — соляры. Здесь опять начинается раздвоение моей личности, ведь я-то знаю, что бензин — та же солярка, просто очищенная, а мой безумный задний нос ни черта не знает! Не знает он, что эта тема очистки сидит у меня в печёнках, и не знает, почему я кукую здесь один у печки. Когда он достал меня уже окончательно, я сказал ему, что это за 200 тысяч. Я сказал: «Это 200 тысяч расстояний до Полярной звезды».
И представляете, здесь мой удивительный задний нос впервые чихнул. А потом чихнул ещё раз, а в третий раз чихнул так сильно, что голова моя задралась. Я привычным движением руку на затылок закидываю, чтобы ноздри ему заткнуть, ощупываю плоский свой затылок — ба! Нос пропал! Я по сторонам смотрю, ищу его, гляжу — снежный комочек какой-то на полу валяется, в лужицу превращается. Он не он — не пойму, у меня тут повсюду снежные комочки валяются, когда я за дровами выхожу, а потом в валенках по избе шастаю. Я думаю, что мой задний нос заболел каким-то вирусом и умер. Не мог же он испугаться двухсот тысяч расстояний до Стеорры. И что это такое? Если за среднее расстояние примем 400 лет света, то это 80 миллионов световых лет. Может, эта цифра убила мой праведный нос? Такой цифры и современный электронный телескоп испугается.
— Ну, математик-то не испугается?
— Кто это спросил меня? — вздрогнул я. — Неужели мой чудесный задний носик? Мой покойный нос-нестяжатель, ты жив?
— Да, я жив. Такие не умирают.
— Ты где? Затылок-то мой ты явно оставил.
— Это не важно, где я. Ты сейчас отвечай, испугается математик такой цифры или нет?
— Математики разные бывают, домашние и корпоративные. Корпоративный, скорее всего, испугается.
— Почему?
— У него корпорация, полная забот. Новый телескоп, чуть испуганный, срок обновления обеспечения пропущен, а это обновление ещё пока не заработано. Главный компьютер подглючивает редко, всего четыре раза в год, в дни солнцестояний и равноденствий. Эклиптика задаёт ему вопросы, спрашивает: «Ну что?»
А он поверить в это не может, он же современный исследователь физического космоса. Тут не бывает эклиптик разговаривающих. И потом, телефон всё время звонит, те-ле-фон, корпорация о себе заявляет, о своих интересах. Дети звонят, детям лодка нужна резиновая с золотым дном. И не дай Бог он где-нибудь телефон свой на керамогранитный пол уронит. Встанет наука. Имидж его ловит. Ему надо, чтобы хороший автомобиль, когда остановится, опустился поближе к земле, так удобнее в нариман-ботинках ступать и свободно себя чувствовать в среде таких же корпоративных математиков. В общем, скручен немного календарь-то у них, совсем чуть-чуть, как пробег. Это любой домашний математик знает.
— А что он ещё знает?
— Он сына родного знает. Сына трудных ошибок. Проходил он эти мытарства корпоративные в первом классе. Проходил он всё это в первой жизни. Он второй, новой жизнью живёт. Сидит в домашнем кресле, хлеб жуёт, кефир попивает, книжку читает интересную. Он мир нашёл. Покой, мир необходимый для безошибочных исследований. Не сей мiр, а мир. А какой же в корпорации мир, там нервотрёпка одна.
Живая же душа может хоть из Антарктиды луч отмерить на 80 миллионов лет света. Отмерить, в отрезок превратить. Аккуратненько, по земной оси протыкаем антарктический лёд, кору, базальт, ядро с расплавленными грешниками особенно нежно протыкаем, выходим лучом в центре Северного полюса. Луч стреляет в Стеорру. Первый отрезок в 400 лет света. Здесь на мгновение задерживаемся, смотрим: наш луч летит сквозь звезду или пролетает рядом со звездой. Смотрим вообще — звезда это или звёздная система. Но долго здесь не задерживаемся и дальше по лучу отсчитываем ещё 199 тысяч таких же отрезков. Всё, мы на месте.
Даже если тут ничего нет, даже если опыт неудачен, всё равно это опыт. Сын ошибок трудных может показаться и неудачником. Нужно иначе взглянуть на собственного сына. Опыт неудачным не бывает. Мы пролетели сквозь нелогичные задачи и некорректно сформулированные ответы, сквозь светлые туманности и звёздные затемнения, сквозь беззвёздные пузыри. Побывали мы и в чёрных дырах, и лишь когда высвободились из них, мы приблизились к законам космической зерцалики. Там, за 80 миллионов лет света, там на самом-то деле не совсем ничего нет. Там стол стоит, а на столе лежит книга с птицами окрестности.
Архитектор. Гастарбайтер. Врач. Душевный пациент. Далёкий житель деревенский. Композитор пернатых хоров. Пришелец нездешний. Поэт. Горшок. Бомж. Нос. Я скрыт под юродивой беззубой улыбкой. Меня не узнать внешне. Я ювелир, моё искусство тонко, я режу геммы в чёрном камне гематит, печати тайн. Печать такая в воске, в глине даёт камею, барельеф. Когда я режу слово в камне, я режу саму тонкость букв. Всю жизнь в руке моей точнейшая горелка. Кристаллы различаю натуральные и выращенные искусственно, электролизным методом. Я знаю толк в старых камнях ещё ручной, а не заводской огранки. Драгоценных камней не так уж и много, гораздо больше полудрагоценных и поделочных. Когда я вижу камень, я его чувствую. Мне не нужно кидать его в хрустальный фужер с водой. Когда видишь камень, можно выбрасывать любую оправу, потому что ты нашёл его. Не думайте, что я говорю о тех камнях, от которых отмыли человеческую кровь туалетным мылом. Моё искусство не продаётся, потому что из этих камней строится сферический город. Его видит не каждый тленный горшок, когда разбивается, хотя каждый и слышит музыку черепков.
Горшок разбивается.
Сумерки. Узкая алая полоска заката разрезает тёмное пространство. Лучи далёких фонариков мелькают во тьме. Кто-то рассказывает:
— Я живу в Сокольниках, на улице Матросская Тишина. Нет, не в тюрьме, в соседнем особняке. Это известный дом, он у Льва Толстого упоминается. Я тот моряк, которого вы оставили в «Чаадаеве». «Чаадая» какая-то фирма купила, и меня сюда пригласили. Сокольники — район интересный, глаза у соколов красивые. У орлов глаза уставшие, у сычей — удивлённые, у ястребов — хитрые, а у соколов — ясные. Здесь на площади пожарные строились в ряд, красавцы в золотых античных шлемах, потом они катали огромные бочки с водой. Главный пожарный гарцевал на чёрном Голиафе. Пётр здесь паруса льняные мастерил с голландскими раскройщиками. Молельни космические остались во дворах. Дворцы есть по Яузе и чудо Русакова. Кто-то говорит, что паруса из белёного льна шили, кто-то, что на некоторых бригах марсели в голубой цвет красили, а кто-то считает, что чёрные паруса-то были, Пётр монахов кулачил жёстко.
Матросская Тишина застроена домами в стиле конструктивизма, изнутри копнёшь — фахверк, деревянные перекрытия. Пленные немцы их строили во второй половине двадцатых годов двадцатого века. Немцев сюда в любое время притягивает. И голландцев. Кого — в парке погулять, на коньках покататься, кого — погулять под землёй по подземным ходам Якоба Брюса. Все эти ходы на север уходят. Здесь много тайных дырок диггеров. Даже у нас, на территории дома умалишённых, одна знаменитая диггерская дырка есть. Они в чёрном, как ниндзя, лица не видно, во лбу фонарик тончайший. Залазят беззвучно сначала к нам на охраняемую территорию, а потом уж в дырку свою ныряют. Но, вообще-то, я совсем о другом хотел рассказать.
Вы уж простите меня, родственники, мысли мои порой сбиваются, но я всё вам объясню. Проект 2.153 — это же современность, верх техники, а начинал-то я с седьмых проектов. Там никакого статичного бублика внутри вертящейся тарелки ещё не было, и крутило нас, как белок в колесе. Мне вестибулярный аппарат немного подмагничивали, вот лёгкие последствия и остались, но я их победил, эти последствия. Если не со второго, то с третьего раза я точно попадаю, мне добрые люди это верно сказали, а им врать-то незачем. У нас, у моряков, обычно не говорят «я плавал», у нас говорят «я ходил»: «ходил в Средиземку», «выходил в Атлантику», вот так. Я стал другим человеком, мой старый горшок разбился, я пришёл на новом борту. Мой борт называется «Новая жизнь». Я пришёл с определённой целью, не случайно, мало того, сейчас я скажу вам нечто очень важное.
Город и деревня различаются, особенно сейчас. Деревня уходит, а что будет на её месте, никому не понятно. Множество живых покровителей ходит среди нас. Некоторых касаются наши души. Я хочу отметить двоих — Василия Блаженного в городе и Нила Сорского в деревне. Оба живы, один по городу ходит, а другой по деревне.
Василий Красивый — живой суд Божий, худой, как из Освенцима. Свет от него идёт незримый, тонкий, иерокосмический, и чувствуют этот свет далеко не все. Одни, и немного таких, лишь видят его, в рыданиях своих на землю падают. Другие рядом стоят, пальцем показывают и смеются.
И Нил Сорский — живой суд Божий. Одна у него заповедь — непрестанно тайно в сердце Бога пети. Суд же состоит в том, что люди делятся на тех, кто непрестанности этой ищет, жаждет, всё ради неё оставляет позади, всё и всех совершенно оставляет. И тех, для кого непрестанность эта абстрактная, гипотетичная, тех, у кого и кроме непрестанности этой дел в голове важных полно.
Один человек рассказывал, что однажды их всех, кто в чём был, собрали, в эшелон погрузили, а потом в тайгу осеннюю выбросили. Топор один на пятьсот человек да одна кривая пила. Бабы плачут, дети плачут, мужики неготовые волосы на себе дерут. Хорошо, некоторые женщины смекнули, взяли с собой семян. Он говорил, выжила половина, но тем, кто выжил, уже и блокада, и война — всё было нипочём.
Ну вот, бабушку мою родную, Аню, сибирячку из Красноярского края, где крестьян обычных в двадцатые годы раскулачивали, выкинули так разок. Тоже часть померла, а выжившие худую деревеньку себе отстроили. Так их второй раз погрузили в состав и опять за триста километров — в голую тайгу. Два раза выкинутая, она жила тихо, как свечка из воска хорошего. Сказки мне рассказывала про тайгу. Сухенькая была да маленькая. Она с той стороны звезды записана, а здесь о ней не знает никто. И одна она такая?
Когда было ей лет пять, Нюра малярией болела. Лето, солнце, а она в шубе сидит на окне, её лихорадка колотит. Мимо брат старшой идёт рыбу удить, говорит:
— Нюрка, пойдём на реку!
— Не пойду я, тут посижу.
— Пойдём уж, там тоже солнце светит.
— Не пойду я, холодно мне.
— Да пойдём, там веселей сидеть-то.
Ну и пошла. Сидит в шубе на высоком берегу, всю её трясёт от высокой температуры. Вода рябит, поблёскивает. Она сидит, на воду смотрит, а брат удит вроде где-то поблизости. Вдруг кто-то как толкнёт её с обрыва в реку, шуба по воде распласталась, плывёт по течению, а Нюрки под шубой и не видать.
Брат сестру чуть живую из воды достал, снёс домой. Отец брата надоумил, сказал: «Толкни её сильно, да там, где поглубже, чтоб до смерти перепугалась, а то ведь помрёт наша Нюрка-то». Шок малярию и сбил, выжила девочка, поправилась.
Малярия всю Сибирь трясла. Барак большой, пересылочный. У молодого человека лихорадка. Губы все обожжены, вся нижняя часть лица. Молодой человек уже не в себе, пьёт чистый кипяток, обжигается, а ему все равно холодно. Тут из толпы пересылочных дедушка какой-то неприметный выходит, говорит ему: «Сынок, подожди, не пей кипяток. Я утром, на рассвете, в сопки схожу, принесу тебе травок особых, заварим и выздоровеешь».
С утра встали, дедушки того нет, только к вечеру объявился, и действительно, сварил отвар, вылечил парня.
Сволочи — это те, кто лес волокут к реке, на берег сволакивают, а потом по реке сплавляют. Уже где-то на Ишиме они с мамой жили, без отца. На шахте отец ни за что, просто так. А они на берегу, и тут сволочи эти попросились переночевать. Мать её накормила их, переночевать пустила, с утра проводила и ни слова не сказала, но узнала-то их сразу. Сволочами оказались те самые мужики, которые их когда-то второй раз раскулачивали. А что им скажешь? Они сволочи-то не по своей воле, по чужой. Да и второй-то раз, не первый.
У отца четырнадцать детей, дом, двор, скот, мастерские, сеялки, веялки. Всё забрали. Какой-то мужик бросал в собаку камень, а попал Нюрке в лицо. Чуть до смерти Нюрку не зашиб, щека была дырявая, язык можно было просунуть сквозь дыру. Бабка с дедом на печке в ту же ночь просто от известий преставились. Всю семью — в вагон, несколько сот километров в сторону отвезли, в тайгу выгрузили — живите, устраивайтесь. Устроились, кое-как зажили, а через несколько лет у них опять всё отобрали, их же куда-то дальше, ещё на несколько сот километров.
И просто всё, как в сказке. Село в Красноярском крае крепкое, все работали, в каждом дворе — сыновей дюжина. Но была пара худых дворов, заросших бурьяном и бредняком, здесь люди пьющие жили. Все к ним как к юродивым относились, подкармливали. Но не были они юродивыми. Однажды они с наганами оказываются и давай с пришлыми солдатами односельчан потрошить.
На карте звёздного неба — городок вагонеток Артёмовск, где золото мыли в отрогах Саянских хребтов. Мыли ядовитым ртутным методом. Зима. Белым-бело. Чёрный эшелон, а двери открываются, и вдруг — что за краски! Люди выходят в ярких шерстяных пледах: красных, зелёных и голубых. Какие-то нездешне-яркие тряпки. Минус сорок, состав с Западной Украины, бабы одни. Приютили, расселили, бараков быстро понастроили.
В старой избушке окно с землёй сравнялось. В стекле трещинка, кусочек стекла отбит, и в эту трещинку Анина дочка протягивает маленький сухарик гуцульской старушке, согнувшейся с той стороны окна. В затерянном сибирском городке, где старые ссыльные чередовались с новыми. Война закончилась. Муж на фронте погиб, у Ани похоронка на руках.
Мать её звали Хавронья. Отца её звали Василий Андреевич, а деда Андрей Савватеевич. Когда спрашивали её про шрам на лице, она говорила, что упала в детстве и поранилась.
Она любила землю, обрабатывая её, она месила землю как тесто и разговаривала с ней. Она много нянчилась со мной, мы играли даже в хоккей. Я ходил с ней на рыбалку и по грибы. Она произносила такие слова, которых я никогда не слышал, но на вкус они мне нравились. Шанешки. У её дедушки с бабушкой была заимка и смолокурка. Её отец впрягался в небольшой возок и на коротких лыжах нырял в зимнюю тайгу на две недели, а через две недели он привозил из леса полный возок дичи и рыбы. Он выделывал кожи. Она рассказывала мне про огниво, про то, как ходят шишкарить и ловить хариуса. С широко открытыми глазами я с раннего детства представлял себе жизнь девственной тайги.
Когда ударил её инсульт, она тише стала, всё больше в кресле, в саду проводила время. После удара она словно примирения достигла, смотрела куда-то в пространство, на вопросы отвечала безошибочно и односложно: «да» или «нет», и ничего больше. Помнила всё прекрасно.
В последние годы ходила совсем потихоньку, с палочкой, согбенная, с вытянутой вперёд одной рукой. Когда она умерла и лежала в гробу, она вытянулась, распрямилась, изрядно помолодела и стала очень красивой. В белом платке я её не видел раньше никогда.
Живописный осенний лес. Горшок с кочергой возле большой ямы, наполненной раскалённым углём. Он обжигает другие горшки и рассказывает, как это делается:
— Сухой горшок из необожжённой глины надо хорошенько разогреть, прежде чем обжигать. Если в вашей глине есть ненужные примеси, горшок взорвётся. Сухой горшок из сырой глины нельзя трогать жирными руками. Хорошо прогретый, горячий горшок можно потихоньку закапывать в угли. Если никаких взрывов глины вскорости вы не услышали, всё идёт хорошо. Вам надо поддерживать огонь над углями, смотреть за золотисто-розовым цветом раскалённого горшка, вертеть его, следить за тем, чтобы он не уходил в толщу углей, а был лишь слегка ими прикрыт.
Второй, а то и третий раз горшок обжигается в том случае, если вы хотите покрыть его эмалью. Эмали бывают потёчные и непотёчные. Потёчная эмаль, глазурь, глубока, непредсказуема, чиста, прозрачна и жива. Непотёчные эмали глубины не имеют, они близки к смальте. Любые эмали утяжеляют горшок, а это нужно далеко не всегда.
Горшок может иметь три вида свойств: естественные, противоестественные и сверхъестественные. Естественные — это хрупкость, лёгкость и герметичность. Противоестественные — это тяжесть и негерметичность. Сверхъестественными свойствами обладает горшок волшебный. Поставил его в печь, а запах стряпни струится, к примеру, светом анафор афонского монаха Симона Бескровного.
Хрупкость — ценное, важное свойство горшка. Только когда горшок твоего сердца разбит, ты видишь, как Гончар поднимает тебе новый, лучше прежнего. Он обожжёт его. Положи в свой горшок тишину и жди, ты станешь свидетелем чудес.
Горшок разбивается.
Пётр Яковлевич ведёт грузовик сквозь Среднерусскую равнину. Вечереет. Патриот не узнаёт родную землю, Голландия какая-то. Каждая руина стоит в борщевике не просто так, а под высокотехнологичным стеклянным колпаком. Удивляют в полях борщевика пробирки светящиеся и в лесных буреломах — тубусы стеклянные. Там внутри температура необходимая, и каждый столп в цвет облетевшей на руине штукатурки изнутри нежно светится. «Как изменилось всё», — вздыхает Чаадай.
Горшок рассказывает:
— Я пришёл сюда из Столпов, нос меня там совсем замучил. Это Лозьёво, бывшее село. Здесь тоже осталась башня вольных строителей. Песчано-соломенная в красных пятнах оголённого кирпича, живая, рассказывающая о себе и о том, что творится вокруг. Маяк на горе, раскрашиваемый солнцем, розовеющий каждое утро и вечер.
Температура в деревенском доме оказалась плюс 2 градуса. Я грел на печке сухое вино в железной кружке и потихоньку согревался. Поздно вечером в ветхой избе было градусов двенадцать, и, закутавшись с головой, я заснул. С утра я пошёл за лозняком для плетения корзин, ничего интересного в лесу не встретил, поднял одну худую тетёрку. Ноябрьская оттепель висела плотным туманом. Медные травы стали ещё темнее и совсем полегли. Рембрандт расцвечивал охрой пейзажи, и в воздухе плавал аромат вяленой листвы. Лоза хорошая уродилась, пруток нарос длинный.
Туман сгустился до того, что пушкинская руина читалась лишь фрагментами. Я шёл по дороге, вдруг в верхушки придорожного осинника стал с шумом проваливаться огромный орлан-белохвост. Он спустился с дымного неба на вершину горы и угодил в эту заросль. Сильная птица, кофейная с белым хвостом, не провалилась до земли. Крыльями своими орлан разгрёб все эти ломающиеся ветки, в несколько взмахов поднялся над деревьями и исчез там, откуда он только что свалился. Всё это случилось справа от меня. Это доброе напутствие.
Через несколько дней ударил мороз, и небо расчистилось. Полёгшие травы захрустели, как чипсы. Разоблачение неба как разоблачение ума, как просветление. Дни и ясные, и солнечные. Выпал первый снег и снова напомнил о просветлении. Книга Природы напоминает, что Господь дал нам силу побеждать любые помыслы.
Барсук вырыл нору под заброшенным сараем со старым сеном, перед норой большая куча свежей земли. Следы тетеревов на оснеженной просёлочной дороге. Характерные такие трилистники адидасовые, лапы мохнатые, пальцы в широких чешуйках и перьях густых. Первый снег зовёт этих крупных птиц из леса в поля. Два тетерева на макушке старой ивы обсуждают первый снег. Чёрные красавцы.
Божественные тайны открываются неудачникам. Не вписался в этот городской скоротечный мир, не стал деловым человеком, да и вообще никем не стал, тогда есть шанс, что достанутся тебе Божественные тайны. Никто здесь на земле не остаётся без дела. Никто не остаётся без подарков. Справедливость тут царит незыблемо, даже если кто-то захочет это оспорить. Достанутся тебе птичьи права, раз уж ты так серьёзно упразднился. Привязка к сердцу. Город усердия. Дерево птиц. Дерево слов. Знак на высоте. Ты увидишь, как люди, близкие тайне, собирают плоды, прилагая внутреннее усилие. Обновляют исконное, действуя умилосердившись.
Я всё время думаю, зачем же Господь так часто прибегал к притчам. Притча — это загадка, а последняя всегда заинтересовывает любознательного. Становится интересно её понять, разгадать, растолковать, докопаться до сути, точно узнать, о чём это здесь говорится. Господь использовал притчу, чтобы увлечь любознательных.
Мне важно увлечься внутренней концентрацией. Работу по очищению помысла называют и делом, и борьбой, но за сложность вернее всего называть эту работу подвигом. Подвиг и подвижничество — это одно и то же. Меня всё отвлекает, расслабляет, опьяняет и прельщает, а мне надо кротко держать эти пощёчины реальности. Однако просто заставлять себя — не лучший вариант, гораздо продуктивней делать это по любви, стремлению, вдохновенной увлечённости.
Господь дал человеку силу побеждать любые помыслы. Это не я придумал, это Ангел подсказал Симеону Новому Богослову. Эта фраза вдохновляет. В ней скрыта суть просветления. Её хочется как-то развивать. Господь дал человеку счастье побеждать любые помыслы. Возможность, умение, старание, интерес, увлечённость. Господь дал человеку увидеть смысл всего этого.
Или же, если я стараюсь увлечь себя сосредоточением в собственном сердце, в середине, сердцевине и глубине, значит, эта моя внутренняя суть, глубина и сердцевина не особо-то пробуждена? Была бы она пробуждена, зажжена, она бы сама меня заинтересовывала. Сама к себе меня тянула. Или всё-таки теплится там у меня хоть что-то?
Простота в том, что снег всё сделал монохромным, белым. Солнце не выбирает, кого и что ему освещать, светит просто на всё. Отсекай помысел и живи дальше — простота неслыханная. Любой помысел может быть отсечён, а уж тем более покушающийся на Истину. Счастье такой свободы доступно беспопечительному и упразднившемуся. Счастье свободы беспечальной.
Смерть души отлична от смерти тела и совсем незаметна. Тело умирает, когда его оставляет душа. Душа умирает, когда её оставляет Дух Святой. Не шути с концентрацией и сосредоточением, потому что это уже неуместно. Это то усилие, с каким берётся Царство. Когда-то ты был сцеплен, срощен с этим усилием, потом ты расслабился и отделился, оторвался от него, забыл о нём. Вернись к себе. Когда ты забываешь о внутреннем человеке, ты умираешь. Стань серьёзен от этой информации. Тебе её за деньги никто не продаёт. «Если такую информацию за деньги продавать, проказой пойдёшь как Гиезий», — говорю я сам себе.
О крещении водой известно чуть больше, чем о крещении огнём. Одно следует за другим. Господь крестит Духом Святым и огнём. В середину человека, в центр, в сердце свыше проникает недомыслимая искра, и энергетический центр вспыхивает. Человек исполняется Духом Святым, получает ощущение внутреннего человека, нового человека, рождается заново. Дух Святой показывает человеку тайны, учит человека, меняет устоявшиеся приоритеты, изменяет его самого. Зависит ли что-то от человека? Да, очень многое. Всё это увидеть, заметить, прочувствовать, осознать. Люминофанию легко прошляпить. Сила озарения, интенсивность, старание и устремление к осмыслению — всё это связано с индивидуальным восприятием конкретного лица.
Горшок разбивается.
Горшок говорит:
— Древо в центре сада открывает глаза на всё, на жертвоприношение. Приточно это древо появляется в начале известного русского фильма.
Горшок разбивается.
Горшок говорит:
— Когда Бог приблизил меня к словам, они были огромными. Каждое слово было как небоскрёб, полный людей. Я увидел сиятельный город.
Музыка черепков.
Горшок рассказывает:
— Всех и всё оставить сразу не так-то легко. Ко мне приехали жена и младший сынишка. Я успел сплести двадцать четыре корзины. Не скажу, что вся моя аскетика развеялась, но напряжение несколько спало.
— А почему небесные полусферные колпаки стеклянные?
— Потому, что в современной астрономии небесная сфера имеет произвольный радиус. Это воображаемая сфера, на которую проецируются небесные тела. За центр сферы принимается глаз наблюдателя, причём наблюдатель может находиться как на Земле, так и в других точках пространства. Для наблюдателя, находящегося на Земле, вращение небесной сферы воспроизводит суточное движение светил на небе...
— А в тех местах, где точно проходит земная ось, на полюсах, там, наверное, особые физические условия?
— Ещё бы! Там секретные лаборатории. Если в таком месте построить цирк, а арену запустить по кругу против вращения Земли с той же скоростью, то это движение будет крайне медленным и незаметным. На этой арене плосконавт будет летать вокруг Солнца на невращающейся Земле. Вполне возможно, что это опасней, чем лунное счастье, недаром же Господь убрал такие места подальше, за неприступные льды...
Мы гуляли по первому снегу, так богатому на всевозможные следы зверей и птиц. Долго шли по звериной тропе и пришли к лисьей норе. Ходили по льду замёрзшего озера и любовались тем, как в лёд вмёрзли многочисленные водоросли. Мы лепили из глины и обжигали в печке фигурки животных и людей. Пару раз съездили в Бежецк. Неделя Нилкиных каникул пролетела, и я остался зимовать в одиночестве дальше.
Когда мои уехали, мне стало грустно. Но я совсем не один. Я молитву тайно напеваю. И если где-то кто-то тоже тайно напевает, то мы все в стройном полёте и не особо отвлекаемся. Космос аскетики, он внутри, и ему бесконечное количество лет. Звёзды и галактики созданы не зря. Они для людей. Люди окажутся там, несомненно. Я продолжаю изучать Симеона и пою каноны Божией Матери, собранные Никодимом Святогорцем. Образы некоторых песнотворцев вдохновляют меня. Пресвятую Богородицу они величают Амброзией, Каплющим солнцем и Неистекающей рекой.
Горшок разбивается.
Сидят два волка на двух пнях, о молитве разговаривают.
— Молитва умной должна быть, — говорит один.
— Дурой не станет.
Первый волк лапой затылок чешет, продолжает:
— Умной, не от ума, а от сердца.
— Она сердцем правит.
Первый волк ёрзает, у него линька, чешется всё, он упокоиться не может:
— Молитва творческой должна быть, творить её надо.
— Не надо.
— Почему?
— Если творческая, она сама творится, а ты только сиди тихо да смотри...
Овца у речки слышит, звуки какие-то чудные из леса раздаются, думает: «Птичка редкая красиво как поёт, пойду-ка поближе подойду, повнимательней расслушаю».
Горшок рассказывает:
— Горожанин приезжает в деревню и по инерции не может успокоиться. Занимается чем-то, дом свой деревенский совершенствует, режет по дереву, плетёт корзины какие-нибудь. Человек — деятельное существо. Самое сложное — просто у печки сидеть. Как Емеля, как Илья. Сидеть, ничего не делать, заниматься тем недеянием, каким Будда занимался. Печь — место Иисусовой молитвы. Печь — сердце дома. Это весной вместе с птицами суетливыми суетиться надо, чтобы из горшка стряпнёй пахло, а зимой возле печи важно тишину пустынную не проглядеть. Сын трудных ошибок подскажет, для чего стоит уединяться в деревне. Никто кроме него этого не знает.
Музыка черепков.
— Помните меня? 3.153. Да, это опять я. Нелогичный космический моряк. Дядька ваш морской. Я поздравляю всех, кто вышел на берег песчаный и пустой со мною из воды, всех витязей прекрасных и всех черепков — с Днём победы над роботами!
Это великий праздник, это не горшкошоу. Пусть я и похож на Бабу Ягу. Помните мой борт? Не старый, а новый. Отличный борт. Он открашен извечной шаровой краской. Весь серый шкафут забит оранжевыми спасательными плотиками и оранжевыми пенопластовыми спасательными кругами. И на каждом спасательном круге и плотике чёрной краской — «Вита нова». И на сером борту вдоль полубака, в районе переднего ракетного комплекса, кириллицей чёрной — «Вита нова».
Мой ракетный крейсер «Новая жизнь» участвует сегодня в параде на Голубой площади. Мы празднуем сегодня День победы над мировым цифровым орднунгом. Орднунг убер аллес? Сейчас мы вам покажем! Море народа. Голубая площадь на десять метров в высоту завалена самыми новыми компьютерами, сотовыми телефонами и огромными электронными баннерами. И со скрежетом мой крейсер, словно самый популярный в нашей стране ледокол, из Александровского сада плывёт к Василию Красивому.
Вы уж простите меня, родственники, я сейчас телевизор с «Днём победы над роботами» выключу, сейчас другую программу посмотрим. Вот наше, родное. Письма в «Спортлото». Это же всё сон про победу над роботами, только картинка, да и неправдоподобная. Такая победа не может быть массовой, это индивидуальная, персональная победа. Война как заповедь. Либо побеждаешь в себе робота, либо становишься им. Третьего не дано. Двум служить нельзя.
Роботу всё равно, какой формы Земля, ему никуда лететь не надо. Не сращивайтесь с этой штукой, а то эта штука сделает из вас себя. Каждая аквариумная рыбка думает, что она умеет летать. Она будет рассказывать об этом своим малькам. Но робот не верит в те законы, по которым шумит море. Это прописные истины. Робот не верит в прописные истины, он не может с ними сжиться, да и не очень хочет. Жить ведь по ним не так легко, робот хочет проскочить, как Чи-чи, ему всё равно — вода или кровь.
Приборы будут обманывать нас своей сложностью, не верьте им, жизнь проста. Искусство — это опыт. Сын ошибок трудных. Поэт — это Божий певец. Певец людских болячек — это кто-то другой. Приборы ближе и ближе будут подбираться к нам, нашим детям и внукам. Приборы захотят проникнуть внутрь нас. Роботы будут обманывать нас, говоря, что они нам очень нужны. Что оставляет все эти приборы далеко позади? На помойке? Космический закон. Первая скорость человеческой мысли.
Добрый математик с раннего детства приучает своих детей к первой космической скорости. Он им говорит:
— Дух животворит, а цифра убивает. Этой теореме две тысячи лет, только её доказательство сегодня уже все забыли, может быть, вы рискнёте доказать, детишки!
Человек может летать и на второй космической скорости — это нелогичный живой интеллект. Он подключается сверху. Но чтобы вторая передача включилась, надо не спеша разогнаться на первой, с первой разобраться. Это прописная математика, напрямую связанная со словом «усердие».
У робота нет в солнечном сплетении скопления симпатических и парасимпатических нервных узлов. Роботу грудная чакра — пустой звук. Человек будет тайно нежно напевать Иисусову молитву, а робот не сможет найти её даже в речитативе. Роботы — мёртвые души, а мы — души живые. У нас множество отличий, вы сами это прекрасно знаете, мы победим, мы уже, по большому счёту, отпраздновали победу, может быть, только пока ещё не все жители сферического сапфирного города.
Горшок рассказывает:
— Голубой февраль. Крепкий наст. На лыжах легко съезжать с горы в любую сторону. Ворон таскает ветки на колокольню. Несколько десятилетий он строит гнездо в одном и том же месте, под колокольным куполом на крестовине из мощных брёвен, там, где висели когда-то колокола. Крупное гнездо из толстых веток сильный ветер разносит за осень и зиму. Каждый февраль ворон строит его заново.
В одном из небесных окон видно, как дымящиеся города заметает чёрная пурга. В сером небе гудят золотые самолёты и серебряные крылатые ракеты. По вишнёвому снегу едут голубые пожарные машины. Когда-то очень давно люди мечтали создать прекрасных роботов на помощь всему человечеству. И люди их сотворили. Но сильные мира сего завладели роботами и с их помощью стали лишь ещё больше угнетать слабых. И вновь наступила пора говорить притчами.
Слабые люди выиграют эту войну. В войне с роботами победят бедные и нищие духом, а роботы всегда были и будут на стороне богатых. Победят блаженные, плывущие по той воде, что над землёй, по чистой воде без слов мятежных. В китайской традиции Полярная звезда называется Тай-и — Великое Единство. На арабских картах — Аль Джудей, Отец. Всё сходится к звезде. В зените храма — замок свода. Полярная звезда — символ звезды, что сияет в груди. Архитектор возвёл это строение, чтобы человек, только человек, не робот, знал, что он всегда в храме, и днём, и ночью. Чтобы человек вёл себя, как в храме, везде и всегда.
Смерть горшка.
Горшок:
— Я сталкер, гусь-гуменник, я в основе клина, я писатель. Мы летим над морем. Ночью. Выкрик зовный мой — глагол, живой в соседних взглядах, голосах. Читатель, я поблизости, и крылья наши работают синхронно. Мы не летим в торговый флот! Наш флот астральный, мы в свободной стихии, ищем суть свою. Мы однажды поняли, что суть не может быть своей, что она общая. Мы ищем общую суть в море веры, в аметистовой мгле хризолитовой эры, в первых берилловых огоньках тонкой береговой линии сапфирного города.
Музыка черепков.
Горшок:
— Лето. Иволга. Молога. Я хожу вокруг гончарного круга. Глина хранится у меня в мокром холщовом мешке. Она и влажная, и рассыпчатая, очень холодная. Я беру шматок глины размером с небольшой кочан, подмачиваю его и начинаю мять. Я мну его кулаками в блин, сминаю этот блин и мну снова. Я выбираю попадающиеся жёсткие крупинки и отбрасываю их в старое ведро. Я мну кочан до тех пор, пока он не станет тёплым, как опара. Глухой стук. Тёплым по ощущению моих пальцев, а не по температуре. Если я перемну, и он станет слишком сухим, придётся подмачивать его и начинать всё заново. Иногда я занимаюсь этим и ночью, мне как садовой камышевке не спится на звенящей границе между мелодией и ритмом.
Горшок разбивается.
Горшок:
— Я голубь. Я живу в голубиной башне, не в голубятне. Я живу в голубиной колокольне. Я не голубой голубь. Я корень слова «голубой». Я голубь. Я серо-голубой, как нынешнее небо, с нежным фиалковым роспуском. Мы, голуби, не все живём в голубиных башнях. Не все живём в голубиных колокольнях. Мы все очень разные и по-разному живём. Наш образ жизни напрямую связан с нашим сознанием. Царь наш — витающий Витютень, страж ветвей горчичных.
Не знаю, покажется ли вам наше поведение сложным или простым, но всё это так. Гончие голуби — очень красивые, они крупные и сильные, я не такой. Гончие голуби — дети голубей почтовых, а почтовые — самые знаменитые из нас. Я совсем не такой. Декоративные голуби — тоже очень красивые, перо их изысканно, и в воздухе они умеют кувыркаться гораздо лучше, чем я.
Таких, как я, называют голубями мясными, мы известны на Востоке, где и сохранились до сих пор голубиные башни. Но я не совсем мясной, у меня есть какое-то сознание, мне кажется, я тоже вижу, что происходит вокруг. У меня очень маленькие ушки, как две дырочки. У совы-то мудрой ухо огромное, оно у неё сразу за лицевым диском находится, у неё в черепе прямо щель большущая. Но ей сверху, в полной темноте, нужно полёвку под метровым снегом слышать в ветреную погоду. Я с такими трудностями даже и не сталкивался никогда. У меня в черепе две маленькие дырочки. Но всё равно двумя своими маленькими дырочками я тоже кое-что слышу.
Голубиные башни — это шедевры глиняной архитектуры. Если Вавилонскую башню обратить в термитник, сделать так, чтобы Вавилонская башня вся была в дуплах и внутри, и снаружи, то получит голубиная башня. Только наши комнаты в башне не похожи на дупла, они похожи на комнаты.
Море крыльев — это стихия, это поэзия. Самые честные из нас, самые чистые из мясных голубей становятся голубями жертвенными. Одному из нас отрезают голову, и кровью его окропляют перья другого, а этого, другого, отпускают на волю. Вольный голубь летает долго-долго. А потом возвращается в голубиную башню.
Музыка черепков.
Горшок:
— Огонь благодати спекает глину, она становится способной держать незримую воду, и тогда ливень щедрот Твоих наполняет человека до краёв. О Ум, задумавший нас по образу Своему! Я тоже образ Твой. Моя внешность — бывшая и завтрашняя глина, но я образ, я не столь горшок, сколь пустота горшка. Я ум. Я образ Твой живой. Тебя живого. Я не мёртв, не скучен, я роман, написанный Тобою. Образ, до подобия безмерно далеко мне. Горшок я, не Горшечник. Невидима душа внутри меня, я человек.
Лишь в зеркале Тебя заметил, треснул сразу, стал совсем другим. Отправился искать, искал за тридевять земель. Нашёл. Душа нашла и звонко исповедует Тебя. Поёт совместно с птичьими войсками. Теперь душе не важно даже, кто она, ей важен образ. Образ и образование.
Я пустота горшка, и с музыкою черепков я выйду на свободу, смогу смотреть по сторонам, дышать, услышу море птиц. Тебя увижу, наконец, не в зеркале. Я пустота горшка, и Ты их крутишь, знаешь, зачем такая пустота нужна. Я образ Твой, таким я создан, что может быть таинственнее и чудесней?
Образование. Учитель жизни, Ты открываешь нам глаза на это слово. Мы видим в нём процесс, некий синтез, энциклопедичность. Мы пока не знаем, для чего мы собираем всё и складываем в свой горшок, но мы уже близки. Ты только подскажи нам. Образ.
Ангелы любят простор пустыни. Демоны любят тоже, но в городе веселей на порядок. Ветер дверью скрипит в овчарне и за ночь снегом укрывает тропинку. Ворон живёт на колокольне без шпиля, летает над бывшими хуторами и озером спящим. Зима. Лозьёво. Печь. Горшок. В горшке — звезда. Горшок разбивается. Душа течёт. Ангелы учат её вязать тройную верёвку усердия. Свет слов становится наглядным. Окрестность кристально сияет. Рождество.


СЛЕПЕЦ


Ноябрь томливый медлил, не спешил. Желанный снег то выпадал, то таял, и мгла туманная белила лесов безлиственную тень.
Блинд опять потерял внутреннее тепло, разыскал в каком-то сарае старую плёнку от летних огурцов, завернулся в этот дырявый тулуп из снежных барсов, серебряный с ржавыми пятнами, и так двинулся дальше. Ковёр листвы опавшей взмок, набух, и было мягко по нему ступать, и пах он, как взбродивший мёд. Стволы и ветви некоторых деревьев Блинд трогал руками и часто, ложась на землю, нюхал её, предчувствуя, что ещё день, два, и многие запахи исчезнут. Деревья голубели от обильного серого лишайника.
С холма видна была низина. Седой тростник и бурая полынь. Вишнёвые шары и полусферы лозняка, и как желток блестящие мазки ударенной ночным морозом выцветшей осоки. С холма был виден и соседний холм. К его вершине двигалось яйцо из скомканного целлофана. Извиваясь на ветру, шлейф пластиковый волочился за яйцом. И меж холмов витало вороньё.
Он довольно быстро согрелся и свернул грязный целлофан в тугой рулон. Он шёл очень медленно, потихоньку, стараясь дышать ровно, чтобы легче было следить за внутренним теплом.
Зона Гамма — пустынное пространство, пространное место, исполненное редких Ангелов — множество брошенных деревень на границе Вологодской и Архангельской, а зона Иота — благодатные оазисы вдали от реки, в Костромской. Блинд шёл из Гаммы в Иоту пешком по сказочным местам из одной пустыни в другую, и в маленьком рюкзачке у него за спиной побрякивали сказочные предметы: чёрный ковшик, спрессованный брикет сушёных листьев земляники вперемешку с иван-чаем, три пустые зажигалки и огарочек свечи. И друг был у него один — Вран Крабль, часто он над ним свистел снастями.
Большая бородатая неясыть подпустила его совсем близко, и Блинд остановился. Сова пульсировала распушенным подклювьем, а глаза её говорили, что она знает, как радостно ему стало, когда внутреннее тепло нашлось. «Тох-тох-тох», — крайне быстро говорила сова низким звуком сенегальского глиняного барабана, отчаянно тряся бородой, рывками подкручивая лицевой диск то в одну сторону, то в другую. «Тох-тох-тох, — попытался повторить Блинд, — не узнаёшь меня, что ли, Борода? Что на пути-то уселась?»
Иные полагают, что филин — наша главная сова, нет, что вы, главная у нас — бородатая неясыть. Она видит лучше филина и слышит лучше, чем он, голова у неё в два раза больше, а глаза намного серьёзней. Есть ещё сова-знамение, сипуха. Сердце-ухо. У этой совы лицевой диск в форме сердца, традиционного треугольника. Лицевой диск совы — это перьевой локатор, работающий исключительно на уши. Сипуха — красотка, она чуть западней живёт отсюда, чуть юго-западней.
Бородатая неясыть самая бесстрашная из наших сов, она может напасть на человека и сделать слепым наивного натуралиста, если тот полезет в её высокое гнездо. Блинд лезть в высокое гнездо не собирался, гнезда поблизости и не было. Наивным натуралистом Блинд тоже не был, разве что в глубоком детстве. Глаза у неё глубокие, и этим глазам он удивлялся уже не в первый раз. Эта сильная сова ведёт себя в лесу как медведь, не высовывается, но если уж высунется, то может от тебя и никуда не убегать, а, например, просто на тебя смотреть. И здесь очень важно любым глазам, на тебя смотрящим, любым, сказать что-то доброе, что-то самое простое, но непременно доброе, вроде: «Бог с тобой, Борода».
Крупная птица беззвучно соскользнула, и головастый серый силуэт мелькнул разок вдали меж стволов.
Блинд странствовал с недлинной бородой. Длинная даже в лесу много внимания привлекать стала. И при появлении в руках режущего предмета, например, осколка стекла, он не упускал возможности секануть её.
Однажды в зоне Дзета он повстречал слепую неясыть. Не бородатую, просто серую неясыть. Она по-древнеяпонски смотрела на него белыми глазами. Блинд ужаснулся сначала, но в итоге живая слепая сова открыла ему глаза на многое. «Без глаз выжить можно, если уши хорошие», — сказала тогда ему неясыть. Её звали Совия, с ударением на «и».
— Когда я на ветке высокой сижу, а под метровым слоем снега самая толстая полёвка тем, кто похудее, сказки рассказывает, я разве её вижу? Нет, слышу. У меня ухо от макушки до подбородка одно, а от подбородка до макушки — другое. И когда я за велеречивой обманщицей в метровый снег ныряю, разве я глаза не закрываю? Ещё как закрываю. Просто лапу уже в снегу одну вперёд вытягиваю, и всё. Теперь, правда, закрывать нечего, и на ветки я стала часто натыкаться. Зато слух обострился, слышу, как в Эгейско-Ионических морях русалки сказки про меня рассказывают.
— Бог с тобой, бедная совушка, — тогда он ей ответил.
В лесу ходили слухи, что Совия умерла, но Блинд, конечно же, в такую ерунду не верил.

Он не сразу ощутил вкус бездомья. Сначала бездомье давало ему крепких тумаков, и только со временем солоноватость великой свободы стала открываться ему, желающему лишь ещё больше ею напиться. Может быть, он впервые почувствовал соль, когда осознал себя наказанным, вернее, когда впервые понял, кто такой наказанный. Наказ получивший, уразумевший и возлюбивший, пусть не исполнивший, но если возлюбивший, то уже прощённый, свободный и побеждающий. Таких среди бездомных не много, к великому сожалению. Он знал это точно, он долго бомжевал в мегаполисе, в этом пространстве Каиновой неприкосновенности, но птичьи голоса, тончайшие, вывели его из города, подсказали ему, намекнули, что есть на земле ещё места, где и полегче ему будет, и посвободней.
А в городе бомжей свободных нет, сотовый телефон у каждого есть, все по одним шхерам шифруются, коридорами одними между камер проскальзывают, заработки всех гонят. У каждого третьего есть с собой в модной маленькой фляжечке немного дешёвого алкоголя. Там у них целое государство своё, какая свобода?
Впрочем, Блинд увидел всё это отчётливо, только когда впервые добрался до зоны Тау — пространства нежилых, брошенных деревень, оазиса в несколько сотен гектаров. Выбрал себе приглянувшуюся избу, баню истопил, чаю со смородиной и мятой заварил, перезимовал, двух Ангелов встретил и вот тогда отчётливо всё увидел: сгорит ли город иль давно сгорел.
На веточке в голубых лишайниках сидела последняя заряночка. Все заряночки улетели уже, она — самая последняя. Она чем-то на первую похожа, на ту, которая самой первой улетает.
— Цок, цок, — она сказала, — не оранжевой грудкой я на первую похожа, нет.
Блинд с рулоном целлофана под мышкой, мельком заглянув в её коричневый глаз с чёрным зрачком, медленно прошёл дальше. Последняя заряночка облетела его и устроилась на яркой мшисто-фисташковой веточке по ходу его движения.
— Как эта гора называется? — мысленно спросил Блинд, не глядя на хрупкую птичку.
— Ганина, — заряночка ответила ему беззвучно.
— А кто это, Ганя, женщина? Она здесь жила?
— Не знаю, я в топонимике не очень сильна, интуитивно информацию получаю.
— Бог с тобой, заряночка.
— Цок, цок, — сказала малюсенькая птичка.
И с зелёной веточки шмыг на голубую, дальше — на вишнёвую, и на землю в мокрых янтарных листьях, а по земле едва скакнула, поймав тихий северный ветер, от мягкой земли оттолкнулась и отправилась в далёкий перелёт опасный, в самые жаркие, неведомые страны.
У каждого холма есть имя. Если в полупустой деревне попроситься переночевать к какой-нибудь сердобольной бабушке, наутро своим красивейшим жилистым пальцем она прямо в окно избы будет на каждый лесистый холм указывать и говорить приблизительно так: «То Зинина гора, а то Талкина, то-то вон — Николина, одна у нас такая, за ней — Феодорка, а Абрамиху-то всю срыли на песок…»
Имена холмов. Все их горами называют. Поле чуть кривое, а уж гора, да ещё Ионина. А так проще — любую возвышенность горкой называть, горушкой.
— Гора-гора-гора, — Вран Крабль просвистел снастями.
Не поднимая глаз, Блинд улыбнулся, ведь вершина холма должна быть уже совсем близко. Ворон просвистел крылом ещё раз и сел на осину мудрости. Блинд поднял глаза и увидел, что выше человеческого роста к дереву прибита доска, а на доске углём написано: «Руками не трогать». Блинд невольно потрогал и даже погладил серо-зелёный ствол осины. Он был местами как человеческая кожа, а местами как кожа слона.
— Вот, вот, — промолвил сверху Крабль.
— Да, — ответил или не ответил Блинд и стал оглядываться по сторонам.
— Ты ищешь в округе дерево продолжения? Дерево постоянства?
— Да. Я нашёл, — ответил Блинд, выбрав из всего, что было рядом, маленький, ниже колена, можжевельник.
Блинд подошёл к нему, долго смотрел на него, оторвал одну наполовину пожелтевшую изумрудную иголочку и стал потихонечку её разжёвывать своими тремя зубами. Он стоял уже за живыми воротами из осины и можжевельника.
— Время превратно, — каркнул Крабль, — но пока что ты опять побеждающий, и я покажу тебе, когда ты будешь спускаться с холма, густую ель, под которой никогда не рожала кабаниха. Ты переночуешь там без огня и ворованного целлофана, если будешь следить за внутренним теплом.
Смеркалось. В начале спуска росла гигантская, раскидистая ель, пропустить которую было просто нельзя, ведь когда раскидистая ель растёт на склоне, то со стороны подъёма спится в ней, как в гамаке.
Уставший Блинд со слабыми ноющими коленями не раздумывая полез в утробу ёлки. Он затащил с собой в колючие лапы целлофановый рулон, засунул этот рулон под себя и принял позу младенца в утробе из чистого ладана. Лёжа на боку, он поджал ножки и ручки и заснул после того, как его внутреннее ухо услышало короткое, но целебное слово.

Матушка Бога нашего, Пресвятая Богородица, помилуй мя грешного. Матушка, Единственная наша, помилуй нас всех и покрой благодатью милости Твоей. Холодно мне, Матушка, заверни меня в тёпленький платочек, мороз. Помилуй мя, и потеплей мне станет недостойному. Милость Твоя тёплая, учительная. Одна Ты у нас Учительница и Учитель один. Уроки Твои таинственны, надмысленны, так тонки, тоньше Ангельских. И всё Божественно просто, Ты Учительница добрая, учишь нас примером Своим. Чтобы понял человек, что он, как и Ты от Духа зачинает, вынашивает и рождает. Только Ты Бога нам родила, Господа, Слово с большой буквы, а человек рождает слово с буквы маленькой, но, если это слово малюсенькое зачато, выношено и рождено от Духа, Ты ученика Своего сразу слышишь. Великая Царица Царства нашего. Как страшны Царственные Тайны Твои, как далеки Они от слабых глаз и не снились сердечным слепцам. Но Ты ведь не сидишь на троне, Ты всегда нисходишь в скромнейшем образе непременно бедной Матушки и говоришь маленьким детям: «Сынок, доченька, дети Мои». Пока человек не верит, он думает, что у людей бывают разные важные дела, самые разные. И этих дел оказывается всё больше. Человек запутывается в них и умирает, так и не познав тайну бессмертия, так и не найдя своего внутреннего человека. Человека Истинного. А когда начинает верить, человеку становится легко, он понимает, что важных дел не может быть много. Верующий понимает, что важное дело может быть только одно. Вынашивать в себе от Духа и рождать, вынашивать от Духа и рождать — мысли свои, дела и поступки. И не сомневайтесь, что Дух в вас не зачат, Господь всегда близ. И запомните самое главное, дети: когда вы будете носить, вы будете плакать, потому что душа ваша будет беременна Духом, а все кругом будут смеяться, но наступит время, и вы возрадуетесь, и радости вашей уже никто не отнимет у вас.

Во сне Блинд шёл по влажной низине. В какой-то момент он почувствовал лёгкое гравитационное смещение или последствие этого смещения, это чувство можно испытать в тот момент, когда лифт начинает движение. Низина стала выпрямляться, выгибаться вверх и плавно остановилась, превратившись в холм. Где-то по краям росли молодые берёзки, вершина же холма была вся в низкорослом стелящемся ивняке. Прекрасный осенний ивняк для плетения корзин. Лоза для кошниц. И весь по цвету разный: вишнёвый, жёлтый, оранжевый. Кусты друг от друга отличаются: какие-то ниже человеческого роста, какие-то выше, а какие-то совсем к земле жмутся. Можно хлыст подобрать любой толщины. Блинд представил, как очень ранней весной начнёт весь этот ивняк зацветать, вербиться, и свечки на вишнёвом будут серенькие, на жёлтом — беленькие и на оранжевом — голубые. А потом понимает он, что свечки-то по цвету останутся, а вот лозняк осенний цвет свой потеряет, станет ивняком весенним, весь одного цвета буро-зеленоватого. И чувствует он, что очень картошкой варёной запахло, а была на тот момент в его маленьком рюкзачке картофелина огромная, с два его кулака. Хоть кулаки у него и небольшие, но картофелина была что надо, генно-модифицированная. Он её несколько дней как камень носил, вот решил достать, взглянуть на неё просто.
Снял Блинд рюкзачок, картофелину достал, та такая большая, что треснула и сок из неё течёт сладкий. Смотрит он на картошку и думает: «Сейчас так откушу кусочек одним зубком, чё её печь-то?» А тишина такая райская кругом, безветрие. Вдруг замечает он с открытым ртом, что в этом безветрии ближайший оранжевый куст слегка колеблется. Всматривается Блинд в побеги этого года, в захлыстники корзинные, и слышит: «Накормлю тебя до сверчков».
Картошка укатилась, а Блинд упал в какую-то чистую, белую и совершенно бездонную кровать. Кругом всё светилось, и он искренне не понимал, где он — спит, летит, и почему-то новогодние еловые иголки летят вместе с ним, сияющие. Он всё понял, выполз из елового гнезда на яркий свет и с радостным лицом уткнулся в тонкую снежную подушку. За ночь выпал снег. Вот и зима.
С холма сквозь крупные снежинки была видна низина, слегка приснеженная. Витиеватое льняное русло Перешажки и обрывки её чёрной нитки в островках ольшаника. И маленький Вран Крабль с друганами над обрывками кружил. Орнамент бурый всех запущенных полей. Соседний холм лесистый. На предхолмье — кладбище чёрных лодок с белыми парусами, покрытые снегом кривые коньки давно брошенной деревни.
Деревня была хоть и брошенной, а пару усадеб кто-то усаживал. Картошку давно собрали, но в раскопанной кабанами куче некондиции — мелкой, как горох, зелёной и погрызенной мышами, Блинд набрал чуток мелкой синеглазочки. Нашёл и немного севка многолетнего на сравнявшихся с землёй грядах, торчащего весело из снега, дикого, живого и зимой, и летом, а кусочек соли от лосиного солонца у Блинда давно лежал в кармане.
Сама же деревня была на двойку. Кривые полы спилены, в печах — помойка. Стёкла где побиты, а где и рамы сняты. Блинд отыскал подтопок, висящий в воздухе на половом переводе, и сидел без штанов между небом и землёй на этом подтопке без трубы. Щепкой из чёрного ковшика он ел картофельное пюре с лучком. Штаны и башмаки, помытые в ледяной Перешажке, сушились на подтопке. Отведав немного картошечки, Блинд пил чай из чёрного ковшика, чай из совсем ещё свежих, лишь местами побуревших, зелёных листьев чёрной смородины, малины и вишнёвых поздних листочков удивительного абрикосового цвета. Всё это нашлось под окном. Ивано-земляничный брикет он даже не доставал из своего рюкзачка.
Сначала он порядочно надымил, подтопок без трубы — это что-то, но половины окон не было, и дым подразвеялся. Стояла звенящая тишина, подтопок раскочегарился порядком, и заниматься эквилибристикой без штанов, лазить вниз за дровишками больше было не нужно.
В этой звенящей безоконной тишине прямо за спиной Блинда очень неожиданно проснулся какой-то бедный, уже давно заснувший сверчок и тоненько запиликал: «Ва-ва-Ван-гоговские едоки, ка-ка-кар-тофельные боровки. Кто грядёт по боровкам? Кто грядёт по грядам? Кто грядой холмов грядёт? Тот, кто ныне рядом».
Озираясь по сторонам откровенной помойки, Блинд думал о том, что ночевать здесь нельзя, и негде здесь было припасть. Припасть в позе новорождённого младенца, уткнувшегося лбом в девственную лесную землю для аккумуляции внутреннего тепла.
— Ты мне должен что-то сказать? — мысленно спросил у сверчка Блинд.
— Ты пару не вычислил, — ответил сверчок.
— Какую пару? — удивился Блинд.
— Простую. Двойку математическую. Ты с кустом говорил? — спросил сверчок.
— Нет, только слышал.
— А со вторым кустом говорил?
— Там был ещё второй? — опять удивился Блинд.
— Ну а как же? Ты вообще всё понял? Кто с тобой говорил?
— Думаю, понял, — утвердительно кивнул головой человек без штанов.
— Это деревце милости с тобою говорило, а рядышком росло и деревце суда.
— Вишнёвый лозняк, что ли, — усмехнулся Блинд.
— А ты не смейся, тут ничего смешного нет. Деревце суда ещё называется деревом второго рождения, и для одних это только дерево смерти, а для других — смерти, но и второго рождения.
— Ещё что-то про это дерево знаешь? — мысленно спросил Блинд.
— Нет, не знаю, но это для вас задачка, для философов, а мы-то музыканты, мы от чувственности не бежим, — весело прострекотал сверчок.
— Бог с тобой, сверчочек, — сказал Блинд, натягивая полусухие штаны.
Остывающий подтопок висел между небом и землёй в разбитой лачуге, а Блинд с серьёзным лицом карабкался дальше, в гору, желая поскорее оставить это место на двоечку, зная как никто другой, что вскоре можно будет найти избу на хорошую оценку, пустую с открытой дверью. И по полам, и по боровкам, и по вынутым оконным рамам было ясно, что это не оазис, не начало зоны, а просто разруха недалеко от жилья.
Блинд не оставил там свой целлофановый рулон, мало того, прихватил с собой немного смородиновых листочков. Приметив гостеприимный старый пень, он уселся на него и посмотрел назад, в низину. Кладбище лодок, Перешажка, поля и холм, на котором какой-то чудной охотник на приличной высоте прибил доску к осине. И ель видна, в которой он во сне летал. «Бог с тобой, зелёная ракета, оживляющая людей».
Шёл лёгкий снег, было чуть ниже нуля, но небо помаленьку расчищалось, и становилось понятно, что ночь поддаст ещё морозца. Блинд слегка приоткрыл рот и два раза, резко вдыхая воздух через ноздри, хрюкнул. Прислушался. Уже приготовился хрюкнуть ещё два раза, но Вран Крабль сделал это за него где-то в небе.
— Есть там дальше тёплая постель? — спросил мысленно Блинд.
— Пренепременно, липовая банька, — пробулькал Крабль и скрылся.
Блинд очень медленно брёл к вершине или уже миновал её, пройдя сквозь живые ворота из сосны и ели, как вдруг из-под ног его выпрыгнул рявкающий енот и довольно неторопливо засеменил перед ним. Блинд невольно остановился. Енот ещё немного просеменил и тоже остановился, оглянулся и посмотрел на Блинда маленькими чёрненькими глазками. Глазки енота говорили: «Не бойся, Блинд, я не бешеный. Я, кажется, здоров».
Блинд постоял ещё какое-то время, подождал, пока никуда не спешащий и хорошо себя чувствующий енот скроется из вида, и тогда уже потихоньку пошёл за ним.
Вскоре он приметил старую многоствольную рассевшуюся липу. Она была весьма живописной. Некоторые стволы почти легли на землю, но до конца не сдались и держались на своих локтях или коленях, массивные ветви этих полулежащих стволов, изгибаясь вверх, рисовали плавные чёрные ступени, ярко-чёрные, крытые белым снегом. При всём своём диаметральном развале липа держала характерную форму единой кроны, форму конусовидного купола. Она расселась во все стороны, а внутри меж стволов образовалось естественное гнездо. Оно было достаточно большим, продолговатым и мягким от лесной трухи. Блинду как-то сразу здесь приглянулось, особенно гнездо.
Липу звали Линда. Блинд выгреб из гнезда немного снега, немного мокрой ледяной трухи. Весь дрожа, стал очень медленно совсем-совсем не туго заворачиваться в дырявый огуречный целлофановый парник. Он сделал в таком виде шаг к Линде и упал. Он застонал, даже заплакал, но постепенно собрался, ничуть не веря этим безрадостным слезам. Не поднимаясь с земли, он принял позу новорождённого младенца, лицом упираясь в мокрые колени, а лбом сквозь целлофан в какую-то ветку на приснеженной земле. И Ангелов стал звать на помощь. Целиком расслабившись, в полном безмыслии он стал вслушиваться в грудную чакру. В чакре было тихо. Кругом было тоже тихо, и слышно было лишь, как крупные снежинки шепчутся со старым целлофаном.
Голова твоя лежит на плахе, лишь на мгновение дашь холоду победить внимание, меч опустится...
Чем дольше он вслушивался, не давая никаким мыслям и чувству холода мешать ему, тем тишина внутри становилась теплее. Совсем малость какую-то незаметную, но теплее, теплее. Вскоре он заметил, что перестал дрожать, и это придало ему старательности для внутреннего делания. Минут через пятнадцать Блинд понял, что скоро будет весь мокрый, потому что начинал вспотевать. В совершенно детской радости он встал, стал выпутываться из целлофана, мгновениями вспоминая о внутреннем тепле, в полной уверенности, что помнит о нём непрерывно. Он подошёл к Линде, протиснулся сквозь стволы и заполз внутрь, утопая в трухе её мягкого гнезда. Кое-как обёрнутый плёнкой, лёжа на спине, с утопленным в трухе рюкзачком, он куда-то уплывал между чёрных липовых ветвей, и небо было цвета хелиотроп в первых редких звёздах.
Блинд спал в Линде тонко. Во внутренней борьбе за тепло ему, несомненно, помогали Ангелы, потому что, когда в какие-то моменты этой борьбы он просыпался, он радостно удивлялся себе, побеждающему, и вновь спокойно засыпал. И с утра проснулся он счастливый, осознавая всё это. Снежку ещё подвалило. Весь целлофан присыпан. Он погладил уснеженную Линду одной своей щекой, другой, потом и самой бородой, дождался, пока снег хорошенько влипнет в волосы, и умылся им.
— Бог с тобой, мама Линда, ты всё ещё пахнешь мёдом, — оглянулся уходящий Блинд.
— Прощай, летний человек, — посмотрела на него ноябрьская утренняя Линда.
«Снежок, может, уляжется», — весело подумал он, постепенно спускаясь в старый густой толстоствольный ольшаник, ничего особо не видя впереди.
— То-то-то-то. Точно уляжется снежок-то, — звонко проклёкал Крабль, нарочито низко пролетевший, чтобы Блинд услышал свист его пернатой снасти.
«Ну и славненько, по зимникам-то лучше, чем в болотах утопать», — подумал Блинд.
Ольховое обилие не обмануло, и вскоре он спустился к лесному ручью. Незамёрзший ручей был цвета тёмной рыбы, подмывал ольховые рыжие корни, омывал редкие валуны с мшистой зеленью, коричневые и серые. На каждом валуне была кривая белая шапка-ушанка.
Блинд немного попрыгал туда-сюда через ручей, потрогал руками камни и отправился дальше, поднимаясь из лесного лога. Густой приручейный ольшаник редел, перемежался с березняком, и кое-где попадались старые сосны и ели. Блинд поднимался всё выше и выше, он чувствовал, что ушёл уже выше Линды, а сначала думал, что, прощаясь с ней, спускается. Он спустился лишь в лесистую лощину на холме, поднялся, и стал подниматься дальше на холм.
«Значит, естественных ворот из ели и сосны я ещё не прошёл», — подумал Блинд и стал присматриваться к хвойникам. Присматриваться и притрагиваться.
— Колть-колть-колть-колть, — сказал объявившийся вдруг Крабль.
— А кто они, твои друганы, Крабль? — мысленно спросил Блинд.
— Какие друганы? Никаких ворот из ёлки и сосны не будет.
— Не будет так не будет. Всё же, уважаемый Вран Крабль, скажи, кто они, друганы-то твои?
— Нет у меня никаких друганов, один у меня друган, — сказал Крабль и полетел к обычным птицам.
«И у меня — один», — вдогонку ему подумал Блинд, выходя к пространству брошенных хуторов.
Жить на хуторах запретили давно, и теперь эти пространства можно было «вычислить» лишь по многочисленным затянутым первым ледком маленьким прудикам правильных форм, выкопанным вручную. С виду — поляна и поляна, со старыми берёзами, тетерева на одной сидят, улюлюкают. Ни одного холмика с избяной ямой не читается, ровно всё. И где-то в лесу, на краю такой поляны — маленький прудик. Посреди поляны — одинокий репейник, облепленный стайкой щеглов, чёрно-жёлто-гвоздичный цветок на белой скатерти.
Блинд зашёл уже выше зоны хуторов, ему стали попадаться ясени, клёны и дремучие расседшиеся многоствольные чёрные черёмухи в снегу. Стайка длиннохвостых синичек, ювелирных глазастых созданий из розового перламутра, облепила его, и он шёл внутри этой стайки. Тихим-тихим голоском чёрно-розово-серебряные синички как малюсенькие журналисты задавали ему почти хором множество сложнейших вопросов, касающихся мира и во многом зависящих от побеждающего.
— Терпения побеждающему! — попрощались птички с тонкими длинными ступенчатыми хвостиками.
В этот день Блинд снимал бы своё степ бай степ муви и дальше, но в ноябре очень быстро темнело, и в объективе даже с большим фокусным разрешением, в абрисе из чёрных ветвей на сером фоне лишь еле читался силуэт какой-то охотничьей вышки.
Вышка оказалась рубленой с плотно закрывающейся дверью, но это была вышка для отстрела на прикорме и водопое, страшное место. Спать здесь будет непросто. И тёплой вышка была не по сути, а по форме. Бывают и вовсе открытые охотничьи вышки, а эта была закрытая, но как за бортом, так и на борту было ниже нуля. Печки здесь не было. Блинд, не залезая в рюкзачок, нашарил внутри свечной огарок, зажёг и посмотрел на свои ноги. Они были в ледяных унтах по форме, а по сути-то он был в башмаках. Блинд огляделся вокруг: полтора метра на полтора. Маленький столик, скамья, бутылки валяются.
Пока окончательно не замёрз, он развернул плотный рулон уже сильно изодранного целлофана, задул свечку, кое-как завернулся в плёнку, встал на колени и принял позу новорождённого младенца, чтобы забыть птичек, барсуков, которых он тоже встречал, кору деревьев и ледяные унты, забыть и всё другое, а сосредоточиться лишь на внутренней радостотворной тишине, помаленьку греющей его, бедного, своей радостью. И очень важно не заснуть раньше времени, не вкусить раньше времени плод, который тебе пока что не позволено вкушать. Минуты через три глобальной тишины Блинд подумал о том, что если помыслить о добром, только о добром, то, пока этот процесс добромыслия будет длиться, внутренняя тишина никуда не потеряется, и к ней всегда можно будет сознательно вернуться. Мало того, добрая мысль погружает человека во внутреннюю тишину.
Блинд подумал о том, что время сейчас особенное, деревни пустеют с невероятной скоростью. Сколько в день изб вокруг освобождается? И найдёт он избу на пятёрку, с иконами ещё не сворованными, и заживёт там как Андерсен, с утварью разговаривать будет, с ласточками, но месяц-другой пройдёт, потянет его опять туда, где внутреннее тепло нужней. Блинд думал о том, куда внутреннее тепло его ведёт. Он был рад идти за внутренним теплом, и потихоньку ледышки отваливались от его башмаков.
Он мыслить перестал, побыл ещё минуты три в полной тишине, в огне горящих ног и ноющего тела, снова в полной тишине, потом свалился набок, бутылки зазвенели, но не спугнули огромную рыбу из прозрачного розового стекла, которая проглотила его и куда-то понесла. Сквозь стекло рыбы Блинд видел леса и горы, а потом рыба выплюнула его на живописный августовский холм. От старой деревни остались одни яблони. Душистые старые яблони. Под одним деревом сидел благообразный улыбающийся старец с закрытыми глазами. Старец рассказал Блинду терапевтическую историю.
— Слепого младенца подбросили в монастырь. Монахи были в нерешительности, брать ли такое на себя, но по случаю в монастыре оказался один добрый мирянин. Он сжалился над мальчиком и забрал его с собой, думая, где бы раздобыть молока. Мирянин был стар, одинок и добр. Воспитывая мальчика, он не рассказывал ему, что тот не видит, а говорил, что видит прекрасно и что люди видят сердцем. «Конечно, люди видят и умом, и руками, и ушами, и ноздрями видят люди, но главные глаза у человека в сердце», — говорил ему с раннего детства отец. И таил его до времени. Когда мальчик подрос и когда отец понял, что его уже можно отпустить в монастырь, он отпустил мальчика, который и сам уже давно просился. Некоторые монахи в монастыре стали искушать подростка, говорить ему, что он слепой, но мальчик их видел насквозь. Вскоре отец его отошёл, а из-за слепца в монастыре пошли распри. Тогда он приблизился к другому монастырю, прикинувшись слепым, каковым он и был по виду. Но вскоре и там все поняли, что он всё прекрасно видит, распри пошли и там. Так повторялось не раз, тогда он ушёл от монастырей в пустынные дикие дебри и поселился здесь.
— Здесь мне живётся безбедно, тихо. Слышишь, под холмом, в низине, варакушка белозвёздная поёт? А сейчас не апрель, ноябрь, здесь ноябрь такой, здесь хорошо. Я забыл своё имя, когда понял, что для внутреннего тепла это не важно. Здесь меня все зовут Андерсен. Говорят, что мне лет двести, сам я думаю — гораздо больше, но я перестал считать годы, когда понял, что это не нужно для внутреннего тепла, — закончил свою историю старец.
Блинд услышал варакушку, изящную полевую птичку с тонкими ножками и кобальтовой грудкой, но круглая стеклянная рыба из голубого прозрачного стекла жёстко проглотила его и потащила вниз. Она глотнула его совсем не так, как розовая, вокруг становилось всё темнее, и голубая рыба всё стремительнее влекла его во тьму.
На дне тьмы Блинд разглядел какие-то огоньки красненькие, голубенькие и жёлтенькие. Огоньков становилось всё больше, они становились отчётливей, без всякого парашюта Блинд с неба летел куда-то в центр большого города самым ранним утром. Асфальт приближался, Блинд закрыл глаза, и звук несильного шлепка, похожий на звук присоски, заставил Блинда их открыть. Рыба прилепила его к окну школы. Класс был оборудован под предмет «Плоская земля». Везде были чёрные курицы. Плакаты с глухарями, чучела чёрных несушек и тетеревов. В маленькой серебряной клеточке сидела живая чёрная бентамская курочка. На белой доске был чёрным написан глаголический алфавит, а первая буква этого алфавита — крест, была красной. Ещё на доске была изображена полусфера.
Учительница говорила, что все, кто пытаются пробить стеклянный колпак головой, голову отбивают, и что колпак вообще не пробивается, а прожигается лучом из центральной чакры в определённом локусе, и побеждающий вылетает в реальный мир в небольшой самообразовавшейся стеклянной капсуле, которая потом тоже сгорает. Учительница была в чёрных очках и с серебряной указкой.
Со звуком отрывающейся присоски голубая круглая рыба отодрала Блинда от школьного окна и повлекла куда-то под землю, на ту сторону плоскости.
Блинд видел, как сильные руки аккуратно несут круглый аквариум, до краёв наполненный голубой водой, а в аквариуме плавает одна маленькая слепая золотая рыбка. Руки аккуратно подносят аквариум к краю небоскрёба и отпускают его. Круглый аквариум набирает скорость, постепенно начинает вращаться, вертится на лету, но вода из него не выплёскивается. С раскатистым грохотом прибоя аквариум разбивается, но никакой рыбки нет. Ясный ветреный день, морская пена и мельчайший голубой песок.
Блинд очнулся от страшной боли в голове, во всём теле, а ступней ног он вообще не чувствовал. Он застонал. Из позы новорождённого младенца, лежащего на боку, Блинд попытался перекатиться в позу новорождённого младенца на коленях, но это было не так просто. В полной темноте звук бутылок напомнил ему, где он. Блинд пробыл новорождённым младенцем минут сорок, может быть, час и заплакал, в груди было тихо, но совсем не жарко. Он свернул эти мелочные, горенькие, никому не слышные слёзки малодушия, потому что проходил уже слёзную дверь и знал, что такое слёзы настоящие, сладкие, когда рыдаешь так, что хорошо бы жить в одинокой избе. И, продолжая умолять внутреннее тепло стать чуть теплее, с неимоверным усилием поднялся, открыл дверь и выбросил во тьму скомканный целлофан.
Вскоре за целлофаном улетел и сам. На лестницах охотничьих вышек круглые ступени, как раз для одеревеневших ног. Хорошо, что не с самого верха. Блинд опять застонал, опять пустил короткую нюню, испугавшись за тело, ковшик больно воткнулся в лопатку, но, полежав лицом в снегу, попробовав туда-сюда перекатиться, как-то стал потихоньку приходить в себя, шок от падения его даже чуть подогрел. В фиолетовой мгле вырисовывались силуэты деревьев. Постепенно он поднялся и побрёл дальше вверх по совершенно незаметному склону, волоча за собой сильно изодранный шлейф.
Светало. Снег из синего становился голубым, светло-голубым, светло-серо-белым. Постепенно ему становилось легче, и холодные мокрые ноги в мокрых шерстяных носках постепенно становились теплее. По привычке Блинд прикасался к ветвям, покрытым инеем, к коре деревьев, местами совершенно сухой, местами влажной, оставляя везде невидимые отпечатки пальцев.
На каком-то шаге покаянно-плачевная музыка его души перешла в тихо-славную, на каком-то шаге в славную, а с какого-то мгновения он, наконец, запел те внутренние, никому-никому, даже самому ему, не слышные благодарственные гимны и хвалы и понял, что внутренняя температура теперь у него нормальная.
— Как красиво у Тебя, Господи. Как красиво у Тебя! — говорил вслух Блинд, загребая снег башмаками, и глаза его влажнели от чего-то честного, чего-то настоящего. — Господи, этот снег Твой первый, это же море любви Твоей, всё покрывающей, всё убеляющей, море бескрайнее, море безбрежное, и я как кораблик на ниточке...
Воспевая, он неспешно продвигался вперёд под незаметным углом.
Он прикоснулся к дереву, которое показалось ему тёплым. Он прикоснулся к дереву сначала двумя пальцами, потом ладонью, потом обнял дерево и прикоснулся к нему волосатой щекой. Дерево было горячим как батарея, а Блинд был в полном самозабвении. Он простоял так неизвестное время и только в некое мгновение понял, что тепло внутри, а он обнимает обыкновенную ольху. Он оставил дерево и пошёл дальше, не оглядываясь, улыбаясь, умываясь снегом уже пятый раз, с совершенно красным лицом. Ему было не холодно, ему было горячо, а на душе легко, она пела, пела, пела...
— Колть-колть-колть, — сказал Крабль, сидящий на великолепном ясене.
— Колть-колть-колть, — попытался повторить сияющий Блинд.
— Даже не пытайся, так хрюкнуть у тебя не получится, ты ольху прозрения по дороге не встречал? — спросил Крабль.
— Ольху прозрения? Кажется, да, — остановился Блинд.
— А колол? — спросил Крабль.
— Ольху? Поленья, что ли, ольховые? Конечно, колол.
— Видел, как она на воздухе ржавеет, словно яблоко отрезанное?
— Видел, Крабло, видел. Крабли, я тебя прошу, хватит, не смешно.
— А если не смешно, колть-переколть, то не подходи к дереву, на котором я сижу, это Ясень созерцания.
— Ясень созерцания! Вот это да! Колть-переколть! Ну Краблик, Краблик мой, вот этому я верю уже больше. Ворота, мы, значит, где-то на вершине.
— А теперь сам подумай, почему Ясень созерцания трогать руками нельзя. Ты прекрасно это знаешь. И ответь мне, — сказал Крабль, словно на нём были очки, а в руках указка.
— Да я и не собирался трогать, Крабль.
— Тогда скажи, почему не собирался.
— Потому, что созерцание или тонкое видение даётся лишь тем, кто никогда не теряет внутреннее тепло.
— А знаешь ли ты, что даже из тех, кто никогда не теряет внутреннее тепло и кому открывается созерцание, далеко не каждый может о нём хоть что-то рассказать?
— Откуда же мне знать такое, Крабль, если я и созерцания не видел, — ответил Блинд, разглядывая дерево.
— Кто был распят на Ясене рун?
— Я знаю, я всё понял.
— Пока что ты побеждающий, но время превратно, — каркнул Крабль, предупреждая, взмахивая жёсткими крылами, и, уже удаляясь, добавил: — Смотри вперёд, увидишь ты кар, картину...
Блинд посмотрел, и чудо: средь деревьев дальних — маленький проём, в проёме — только небо. Он поспешил туда.

С горы была видна долина. Белая. В неё сходил извилистый уснеженный отрог. Каштанистые три косули, два козлёнка бурых и два рыжих козлика рогатых, что те охотники, по сторонам далёко озираясь, навстречу торопливо шли по левой стороне отрога. Свинцом вдали темнело озерцо. Свинцовая верёвочка от озерца вилась. Над ней — малюсенький Вран Крабль с друганами. Горстки деревушек. Дымки. Дороги лента чёрная. Сельцо. И над сельцом — цветочек в море снега — синий куполок.
В сельском недавно отреставрированном храме было совсем не жарко, пахло свежей краской и нездешней сладостью. Когда Блинд вошёл в храм, алтарные ворота были закрыты, но прихожане стояли стройно. Женщины были одеты в тёмное, а мужчины — в охотничий камуфляж. Слева к кафельной печи жалась худенькая девушка в синем свитере и джинсах, она согнулась и как будто слушала, что там, в печи, происходит. Лица её было не видно, лишь свисали мокрые волосы. Блинд почему-то сказал про себя: «Люба». Когда он немного пробрался вперёд, он увидел, что перед алтарём ровным рядом на коленях лежали люди с вытянутыми руками. Это были одни мужчины, одетые в чёрное и камуфляж. Алтарные врата открылись, и из левого угла выпрыгнула Люба и за какое-то мгновение успела хлопнуть ладонью по спине каждого из лежащих и сказать при этом: «Мёртвый». Она скакала как лесная козочка и шлёпала каждого сверху по куртке. «Мёртвый, мёртвый, мёртвый, мёртвый, мёртвый, мёртвый, мёртвый...» Мужчины стали вставать, и в какой-то момент она завизжала так, что на мгновение все оглохли, а потом подпрыгнула и рухнула на пол с почти бильярдным треском костей. Волосы веером лежали вокруг головы, а руки были сложены на груди. На мгновение всё замерло, все смотрели на неё. Она не шевелилась. И в полной тишине какой-то голос тихо произнёс: «Да это блядь городская».
Люба! Блинд бросился к ней. Схватил её, поволок вон, на паперти поскользнулся, упал с ней, но не ударил её, как-то удержал. Люба. Колть-переколть. Она была как мёртвая. Он потащил её к клумбе со старыми рябинами, положил просто на снег. Любонька. Гребанул ей снега на худую шею. Колть-переколть. Любонька. Он случайно прищемил ей волосы, и она, глубоко вздохнув, показала это слабым движением головы.
— Ты кто? — не открывая глаз, спросила она слабым голосом.
— Да никто, Любонька.
— Мой победитель бородатый? — Она глядела на него.
— Я не победитель, Любонька, я побеждающий.
— Какая разница?
— Большая, Любонька. Победителем быть нельзя, а побеждающим быть можно.
— Да?.. — она внимательно смотрела. — Я, кажется, понимаю, — сказала она, а потом улыбнулась.
Тут улыбнулся и Блинд, который если был счастлив, то улыбался до ушей и трёх зубов коньячно-шоколадистого цвета. Она испугалась, сразу изменилась в лице, отстранилась от него, поднялась, всех разглядывая и стряхивая с себя снег. Вокруг стояли люди в камуфляже и чёрном. Кто-то смеялся. «Он, бля, отец, что ль, её?» — кто-то спросил. Блинд всматривался в лица и чувствовал, как внутреннее тепло, о котором он совсем забыл, мгновенно превращается в огонь, и Ангелы спешат к нему на помощь. Кто-то опять засмеялся.
— Да не отец он мне никакой, — почти закричала Люба, привстала на цыпочки и посмотрела куда-то поверх барьеров.
— Меня Вероникой зовут, — сказала она улыбаясь, но уже совсем другой улыбкой, и, отойдя метра на три, вдруг резко побежала.
Она долго бежала по сельской улице к небольшому магазинчику и автобусной остановке. Мужики свистели ей вдогонку и гоготали. Автобуса там не было, но стояли люди, какие-то грузовики и легковушки. Она подбежала сначала к одной машине, потом к другой, кто-то третий посадил её, завёлся и увёз.
Вечерело. Весь в снегу, Блинд шкандыбал по белой дороге среди высоких припорошённых борщевиковых зонтов на чёрных ногах, а потом очень, очень медленно чуть спустился с неё и пошкандыбал по убелённому лицу заброшенного поля. Хрюкнуть Врана Крабля не было возможности, в носу запеклась вьюшка, и он дышал ртом. Рюкзачок где-то оторвался, а целлофан и так был ни на что уже не годен.
Но рюкзачок-то был сказочный, за рюкзачок можно не волноваться, и это его утешало. Ландшафт давал уже лёгкий подъём, и это обнадёживало. А согревало то, что она вспомнит каждое слово, каждое, и станет долго думать, но придумает, и жизнь её изменится непременно. Ведь пусть не имел он и ни вида, и ни образа, и пусть имел всего три зуба, что-то было в нём настоящее. Блинд ориентировался по Северной звезде, солнцу, садящемуся в ноябре ровно на западе, и внутреннему теплу.


ДЕЛО ЧИТАЮЩИХ


В предрождественском поезде, шедшем из Петербурга в Бежецк, встретились два случайных попутчика. Стечением обстоятельств они оказались схожего нрава и разговорились. Один из собеседников был достаточно молод и миловиден, другой же выглядел много старше и, говоря откровенно, походил на Бабу Ягу. В полутёмном разболтанном вагоне пахло старой романтической библиотекой, розовым каменным углём водонагревательного котла и отработанным по железу мазутом. Избранные фразы Анны Ахматовой, припоминаемые новыми знакомыми, окна на мгновение открывали и сдували железнодорожный букет своей океанической простотой. В ритме рельсовой наковальни речь шла и о русских народных сказках, но в итоге, через образ Бабы Яги, собеседники вернулись на круги своя, к тому, с чего они начали, к чему-то таинственному с запахом вовсе нездешним.
— У тебя ногти голубоватые, нос выразительный, ты не Баба Яга?
— Баушка Ягишна. Горшков маленько перекрутила, нокотки и посинели.
— Смешно. Что ты тут делаешь?
— Что делаю? Череп со светящимися глазами на палке ношу, в болотных травах гуляю, в поганках танцую, в ступе летаю, мертвецов в духовный лес не пускаю. Невидимый мир от слепых охраняю, грешницей себя считаю, живу вечно, еду в Бежецк и с дитём, которое человеческим духом пахнет, разговариваю.
— Ты меня не пугай, я пуганый уже, я в Бога верю, а не во всякую нечисть.
— В Бабу Ягу не веришь? Думаешь, я нечисть, нечистый, думаешь, твой дух чистотой пахнет, фу-фу-фу-фу. — Один из собеседников поводил в воздухе костлявой дланью. — Ты в какого Бога веришь-то?
— Бог один — Христос Господь.
— Знаю, знаю, слышать радостно, а так у меня нюх хороший, я с другими в поездах ведь не езжу, от них не только человеческим духом пахнет, задыхаюсь. А како веруеши? Веришь-то ты как?
— Как? Евангелие изучаю, в храме причащаюсь, знаю, что я был изгнанным из рая мертвецом, но Господь пришёл и воскресил меня.
— Звучит. И что, ты воскресший здесь со мною едешь?
— Да, а почему нет?
— А представляешь, я в избушке лесной всю жизнь мертвеца своего ветхого оплакиваю и в гроб ложусь со слезами, что не воскрес ещё мертвец мой ветхий. Потом просыпаюсь и дальше вечно живу. И знаешь, я ведь его не просто так оплакиваю, ведь чтобы Адама своего ветхого истинно оплакивать, его же распять надо сначала, а потом уж оплакивать.
— Бог тебе помогает.
— Он открывает глаза лишь по вере. Два есть мира — видимый и невидимый. В духовном невидимом мире — Царство, и времени нет, а над миром душевным царствует время и смерть. Храма в Царствии Небесном Божественный Иоанн не увидел, ибо храм мира невидимого — Господь Вседержитель. Будучи на земле, Господь учил людей об истинном храме. Это душа чистая. В таком храме истинно слышишь, истинно жаждешь и истинно пьёшь. В такой храм снисходит Господь и открывает в нём Источник жизни вечной.
— Я не ребёнок, я всё это понимаю.
— Понимать мало. Нашёл ли ты Источник, нескончаемый ни здесь, ни там. Пьёшь ли воду Живую? Знают ли уста души твоей вкус нездешний, ни с чем чувственным несравнимый. Душевный человек — далеко ещё не ребёнок, это слепой младенец. Слеп этот младенец потому, что он ещё не умеет читать, а ребёнок уже читает с интересом.
— Думаешь, я читать не умею?
— Читают все по-разному. Разное для себя находят. Духовный текст сразу воскрешает твоего внутреннего человека, и ты это чувствуешь, если ты ребёнок. Если ты младенец, ты об этом знаешь, но своего внутреннего человека не чувствуешь. И не следишь за ним. Ребёнок любит слово, а младенец любит что-то другое. Ребёнок не знает, что такое заставлять себя, ему интересно, ребёнок не задумывается над тем, что такое сознательность, он видит, реализуя свою сознательность, ребёнок практически не устаёт, его скорость постижения текста с младенческой несравнима. Ребёнок начинает с душевных текстов, но очень быстро приходит к текстам духовным, потому что слышит зов слова, а слово зовёт именно туда.
«Ребёнок был резов, но мил», — душевно Пушкин говорил.
Проникая в страну духовных текстов, а правильнее будет сказать: заплывая на утлой лодчонке в Океан Веры, ребёнок смотрит на всё окружающее его здесь своими душевными глазами, других у него пока нет. Но даже этими глазами он видит красоту историй пророков и древних царей. Он плачет над Ключевой Историей. Ребёнок чувствует красоту словенского и церковно-славянского языка, находит поэтические образы в «Лествице». Он на всё смотрит душевно, он иначе не умеет смотреть.
Но очень внимательный ребёнок, оказавшись в Океане Веры, чувствует, что дело здесь не только в красоте, или сама красота здесь не совсем такая, какой полон мир душевный. И ему становится интересно разобраться в том, а что такое вообще красота. Уже много позже он увидит, что красота — домостроительный замысел Божественной Софии: «И увидел Бог, что это хорошо». Мир невидимый гораздо красивее мира видимого.
— Как это может быть?
— Это видно нетленными глазами. Если ты веришь, у тебя такие глаза уже есть. Красота уже видна тебе. Невидимый мир поэтичен, там живут настоящие писатели и поэты. Если кто-нибудь видел горние сады и селения, он видел сонмы людей в белых одеждах, и если приближался к ним, то замечал, что у каждого, совершенно у каждого, — в руке свиток или книга. А если чьи-то руки и были пустые, то за ним непременно стоял Ангел и держал его свиточек.
— Мир писателей и поэтов правды?
— Да, это внутренний мир живого человека уже здесь, на земле, но есть и дверь для входа на небо.
Приточник сказал: «Дети, предлагаю вам притчи от создания мира. Самые красивые и самые простые. Кто все притчи понимает, тот уже на земле начинает жить вечно».
— Что нужно для этого?
— Нужно вернуться к читающему ребёнку, который прозрел, но пока что никаких вооружённых глаз невидимых у нашего героя нет, нет никакого ещё мужества, он трепетен и совсем юн. Он только постигает, что в Океане Веры действует свой закон, а в море душевных текстов — свой. Это два совершенно разных закона. Младенческое мнение, что границы нет, что все мы немного духовные, немного душевные, ребёнка не устраивает, потому что он сам, внутренним чувством своим чувствует, что есть такая граница, тем более что и Океан об этом постоянно говорит ему.
— Кто-то ещё чувствует эту границу?
— Апостол Павел проводит эту границу, объясняя, чем отличается человек духовный от человека душевного. Тексты Отцов о духовном законе её тоже проводят. Ребёнку всё это очень интересно, он начинает впервые задумываться: «А где я? С той стороны зеркала или с этой?» И легко понять его детское чувство, легко понять, с какой стороны ему хочется быть. И, бывает же такое, ребёнок начинает изучать духовный закон, царящий в Океане, а живой Океан это знает, он тих, щедр и милостив, лёгким течением челнок ребёнка нашего ведёт.
И есть ещё океан житейский, куда ребёнок сразу попадает, лишь оставляет Святоотеческую книгу, учительную. В житейском океане как раз решаются задачи, поставленные в ней. И ребёнок чувствует связь, он чувствует, что если действует по написанному в верхних водах, в водах нижних стихают шторма его жизни, полной всяких кораблекрушений. А носить в себе безбрежность веры без вод Океана ребёнок пока ещё не умеет, но ему хочется этого, и он при первой возможности вновь открывает духовную книгу.
— На это нужно время.
— Да, времени нет только в невидимом мире, но вернёмся к сказанному. Итак, даже у нашего увлечённого своим сердечным делом маленького героя, даже при щедрой помощи Океана Веры, внутренние невидимые глаза открываются крайне медленно, на половину миллиметра в год. И ему потребовалось три десятка лет для того, чтобы лишь только подойти к границе миров, текстов и людей.
Язык душевный строится на понятиях низких, дольних, а духовный язык — на понятиях высоких, горних. На открытие высоких понятий уходит всё твоё время. Но это необходимо. Божественный Григорий говорил, что по понятиям дольним нельзя изречь несомненное слово. А соответственно — и ни услышать нельзя, ни прочесть. И этому совершенно нельзя научиться без помощи Океана Веры.
Проще всего границу между миром духовным и душевным, человеком духовным и душевным, текстом духовным и душевным изображает смерть. Но святые Отцы учат живых, они открывают глаза на Урок Учителя. Чем твой внешний человек становится тоньше, тем внутреннему человеку дышать легче. Принцип аскетики. А для чего это? Отцы учат, как возвести своего душевного человека в гору и распять его на кресте, чтобы твоё духовное тело воскресло. Духовным человеком называется не тот, кто эту задачу реализует, а тот, кто её реализовал. И в том, что Отцы ветхого своего человека распинали и прозревали, сомневаться нельзя.
И вот здесь наш ребёнок видит уже гораздо больше, чем ожидал. Ведь раньше на Урок Учителя он смотрел чувственными глазами, просто плакал, что Господа, такого доброго, распяли, а сейчас он взглянул глазами умственными и понял гораздо больше, понял, в чём Урок, понял, зачем Урок, всё это понял. И красоту духовного закона отчасти понял, это совсем не чувственная красота, а умственная и сердечная, красота сознательных прозрений, красота полёта верной мысли, красота души, идущей по невидимой дороге, идущей и смотрящей вперёд без всякого страха, красота откровений. Никем незримая красота. Эту красоту видят только те, кто истинно служат Христу, с любовью, с интересом великим и радостью, и именно таким на помощь приходят обетованные Учителем Ангелы. И увидел он, зачем устроил так всё Господь промыслительно: чтобы, когда он младенцем неразумным был, он поплакал, а когда ребёнком стал — он всё понял. И как ты думаешь: когда живой, лёгкий, совершенно свободный ребёнок всё это понял, увидел, куда же он устремился?
Младенческое мнение — да что тут думать о границе между текстами, когда всё давно определено догматами — ребёнка не устраивало хотя бы потому, что Отцы говорили: на границе душевного и духовного — Крест. Ребёнок ничего почти не понимал, он просто детским своим чувством чувствовал, какое слово важнее. Много позже, когда глаза его окрепли, увидел он, что тоньше всех границу между словом душевным и духовным проводит Учитель, и притча Его о добром книжнике.
В Евангелии от Матфея мы видим следующее: Господь учил о Царствии Небесном. Он учил сначала из лодки. Он говорил приточно со множеством народа. Используя слова душевные, говорил Он о законе духовном, о Царствии. Он говорил притчами. Тот, кто не понимал, был слеп, полуслеп, слеп на треть и не мог прозреть в глубину сказанного. Ученики понимали уже многое, но некоторые из притч и они просили Учителя изъяснить им. Изъяснив, Господь вновь заговорил с ними притчами и уже после этого спросил: «Поняли ли вы всё это? Они говорят Ему: так, Господи! Он же сказал им: поэтому всякий книжник, наученный Царству Небесному, подобен хозяину, который выносит из сокровищницы своей новое и старое».
Есть два мира — видимый и невидимый, видимый для слепых, а невидимый для зрячих. Младенец живёт в одном мире, ребёнок же видит два — истинный и временный. Существует общеизвестное текстовое поле, но на самом деле это поле совершенно герметично, и никто, кроме читающих, не знает, что всё дело в словесной дороге, которая идёт по этому полю, медленно поднимаясь в гору, и никому, кроме читающих, дорога эта не видна. Душевное мнение, что Отцы все одинаковые, ты отбрось сразу, потому что все мысли святых от душевных людей зашифрованы, на самом деле это мысли тончайшие, далеко не всеми постижимые. Те, кого ты встречаешь на этой дороге — все они живы, все они сотрудничают с тобой, ты знакомишься с ними, и они помогают тебе продвигаться именно твоим индивидуальным путём. Например, ты читаешь определённого святого Отца, именно такого, которого тебе интересно читать потому, что пишет он о чём-то очень гвоздном для тебя. И тогда этот святой Отец подскажет, обязательно подскажет, ссылку тебе даст: если то-то интересует, то к такому-то обратись. Это живой симфонизм. Оглядываясь на собственный путь, ты увидишь, как один тебя другому передаёт, а тот — дальше, и это всё правда. Ты сознательно утончаешь совесть свою, поэтому Ангел и подпускает тебя к себе, и труды твои окупаются, ведь потом ты уже своим грубым языком можешь легко рассказать посвящённым о важных вещах. Это таинственная передача, о которой писал Божественный Дионисий, это живая передача живой информации. Никаких имён я не называю здесь специально, ведь у каждого свой путь, свои вопросы, его гвоздно интересующие. Мало того, ступить на эту дорогу может лишь тот из читающих, кто найдёт словесную дверь.
— Дверь в текст?
— Да. И разыскать её совсем непросто. Это сродни поиску сердечного места. Дверь в текст можно найти и в моменты счастья, но в таком случае и потерять её очень легко. Поэтому правильнее искать её, когда тебе тоскливо, когда ты утонул, а время идёт. Если в такие безутешные моменты изучать текст наедине, можно почувствовать утешение, можно дышать. Если человек чувствует утешение от текста, значит, он уже за дверью, значит, уже на дороге, он научился дышать под водой. Он перестал бояться утонуть в житейском море.
Если человек всё это не просто слышал со стороны, а испытал на себе множество раз, ему понемногу станет открываться тайна текста. Она будет вдохновлять такого, подсказывать, что это утешение станет ещё расти, разрастаться в обетованные блаженства.
— Да, про притчи — есть над чем подумать. У меня самого путь, конечно, другой, внутри текста я не живу, Святые меня из рук в руки не передавали, и, честно говоря, до конца «Добротолюбие» я не изучил, но я тоже почитываю. Иногда почитываю святителей Игнатия и Феофана, Паисия Величковского, Нила Сорского и Ниневийского епископа дивного, и чудного Евагрия Понтийского.
— Купол голубой надо мною и тобой София носит под сердцем. Ночью на платке её горит Полярная звезда, и невооружённым глазом видно — Ангелы вокруг ведут свой тихий хоровод. София светла, у неё под сердцем голубок. Он нам виден днём сквозь купол голубой.
— Ты стихами говоришь. Я так не умею.
— Может быть, ты ещё просто не научился, ещё маленький?
— Почему же я маленький? У меня дети, жена, и есть собственное мнение. Например, мне кажется, что в стихотворении твоём Полярная звезда светит слишком ярко, от контекста отлетает немного. Она играет роль Вифлеемской?
— Да, роль. Она ведь осевая.
— Что это значит — осевая?
— Полярная звезда находится на оси мира душевного, а Вифлеемская на оси мира духовного. Вифлеемская звезда духовное небо венчает. А Полярная звезда венчает небо душевное. «Есть тела небесные и тела земные; но иная слава небесных, иная земных».
— Я это слышал, это Писание?
— Да, это в конце Первого к Коринфянам, для взрослых текст, о том, как мёртвые воскреснут. Он начинается с душевного вопроса: как мёртвые воскреснут и в каком теле придут? Духовный человек отвечает: младенческий вопрос. Если ты хочешь, чтобы духовное тело воскресло, закопай сначала в землю тело душевное... А ты сам-то в воскресение мёртвых веришь?
— Богу всё возможно.
— Это истинно так, но Богу очень важно, чтобы ты сам в воскрешение собственного мертвеца верил. Сам-то ты веришь, что твой мертвец воскреснуть может?
«Не все мы умрём, но все изменимся вдруг» — вот где тайна и таинственное дело. И мёртвые воскреснут нетленными под звук последней трубы.
— Понять бы это всё.
— Поймёшь потихоньку. Господь — Бог не мёртвых, но живых. Я часто слово «младенец» сознательно использую, чтобы ты это слово в Посланиях поискал. И мне важно, чтобы ты сравнил, открыл Писание, поработал с этим звёздным фрагментом Апостола Павла, этим и следующим за ним, ещё более коротким фрагментом. Ведь всё это интересно живым мыслящим людям, и нужно лишь для того, чтобы узнавать мысли тех, кто думал над этим раньше, и тех, кто думает над этим сейчас, и дальше думать. А что такое думать над текстом? Помощи просить. Бог тебе откроет, поможет понять. Когда человек верит в то, что его собственный мертвец может воскреснуть, он сильно меняется, очень сильно.
— Ты считаешь, что Полярная звезда из видимых звёзд самая знаменитая, самая славная?
— Это единственная звезда, которая чудесным образом указывает на полюс небесной сферы. Она именно поэтому Полярной называется, а совсем не потому, что по ней легко Северный полюс Земли определить. Ещё до потопа люди заметили, что вся небесная механика на одной маленькой звёздочке держится. Все красоты небесные, все созвездия, всё мироздание вокруг одной маленькой звёздочки вертится. А сама эта звёздочка ни летом ни зимой, ни днём ни ночью никуда не движется. Несмотря на два вращательных движения Земли, мы её видим всегда в одном и том же месте. Разве это не чудо?
Она помогла начертить праведному Еноху небесную карту и календарь. Она помогла ось мировую впервые провести. Такие приборы, как астролябия и секстант, неотрывно связаны с Полярной звездой. Науку продвигали всегда две теории — гелиоцентрическая и полярная, но ведь не надо быть мудрецом для того, чтобы понять — Солнце, как и всё в небесной механике, движется, а звёздочка нет. Она путеводная не только в науке, без неё в морях, горах, пустыне халдейской самым простым караванщикам и мореходам-рыбакам делать вовсе нечего, заблудишься.
И дело же не в Полярной звезде, а в том, на Кого она указывала, кому и каким образом. Это указание лишь для тех, кто умел читать карты звёздного неба, лишь для мудрецов, сильных в небесной механике, для тех, кто безошибочно знал, что на небе есть действительно самая славная звезда. Пастухи были извещены без всякой звезды. Раньше тех и других Весть освятила Пресвятую Богородицу, а перед этим Вестника София в путь благословила. И, возможно, ошибку совершает не тот, кто о чудесной звезде рассказывает, а, наоборот, тот, кто Книгу природы читать не умеет и поэтому звезду прятать начинает: звезда, говорит, исчезла, нет её.
То, что волхвы видели звезду Царя на востоке, говорило сердцам мудрецов, что родился Царь звёздного неба. А то, что звезда вела мудрецов, а потом остановилась, говорило, что Тот, на Кого Полярная звезда указывала с тех пор, когда София помогала строить мироздание — у них перед глазами. И волхвы поднесли дары. А те, кто совсем не волхвы, а просто знакомы с небесной механикой, уже две тысячи лет радуются, глядя на ночное небо, ведь история про звезду в Евангелии от Матфея не закончилась тем, что звезда куда-то исчезла, а наоборот: «Увидев же звезду, они возрадовались радостью весьма великою».
— Ты считаешь, вся зримая природа — книга?
— Несомненно. Книга природы для душевного человека — понятие отвлечённое, а для духовного нет. Когда святой Антоний из затвора вышел, он на лица смотреть перестал и книги перестал читать, знал всё про всех, но святой Афанасий сообщает, что Книгу природы он не оставил. Книгу природы Бог написал ещё до того, как слово стали записывать. Книг никаких других не было, была только Книга природы. И София была весела, как всегда.
— Ты Софию всё время упоминаешь.
— Да, я о Премудрости Божьей хочу сказать, о прозрении вперёд, о Промысле, о том, что всё даже надёжней, чем в руках. Всё, что касается Божьего Промысла — утешает.
— Всех утешает?
— Всех. Но тех, кто живёт временно в здешнем беспределе, это не особо волнует, а тех, кто среди этого беспредела определился с постоянством жизни, утешает. Им утешение нужно, они ищут его и находят. Отец доныне делает, знает, куда и зачем летит эта голубая планета относительно Промысла общего, и знает, куда и зачем едешь ты в поезде относительно Промысла личного. А когда ты знаешь, что Отец знает о тебе, жизнь твоя становится чудесной, лишённой страха, как в раю, где страха нет.
Это знание, знание о Божьем Промысле над тобой — совершенно смертельно для духов злобы, поэтому они будут стараться украсть его у тебя, но если ты его немного вырастишь, если знание станет чуть покрепче, они уже не смогут к нему подойти. Чем искренней и чище твоя жизнь, тем крепче это знание.
— Утешение — это путь?
— Путь — это не простое понятие. Путь внешне может лежать куда угодно, пусть в Бежецк, а внутренне — путь давно известен, начертан, прекрасно описан, он пролегает от профанизма к посвящению, от деятельности к созерцанию, от слепой в текстах юности к прозревшему мужеству, и далее — мужеству, крепкому в Писаниях и Речениях, а старчество уже среди Ангелов, без слов, умощено безмолвием радостотворным. И от профанизма к посвящению через дверь, и от деятельности к созерцанию через ту же дверь, и от слепоты к умственному прозрению через неё же. И безмолвие разве не за дверью? И придверник обязателен в виде Ангела с сияющим мечом.
Впрочем, Ангелы иногда маскируются, поэтому страж может оказаться и в виде Бабы Яги с острым нюхом на дух человеческий. Главное, чтобы ты по параметрам в дверь проходил, тогда и клубочек новых строчек получишь, и Дух от духа человеческого сам различать постепенно научишься.
— Согласен. Баба Яга — страж. Это дети чувствуют, избушку может повернуть свою и твою тоже.
— Истинный страж — Апостол. Он больше всех знает о границе душевного и духовного. Душевные люди духовных книг не пишут и не читают как должно. Они не понимают, что чтение — это дверь. Они не понимают, что такое чтение. Вернее, они это по-своему понимают, по-детски, по-душевному, вовсе не так, как люди духовные. Не чувствуют внутреннего человека, который энергией от текста исходящей питается. Не ищут в духовных книгах дверь, через которую можно убежать от египетских надсмотрщиков, и не находят, а почитают немного, потом оставляют и другими делами заниматься начинают. Не видят они в этом занятии другими делами невидимых надсмотрщиков, стоящих рядом, не видят в оставлении духовного текста тех семян, что попали на каменистую почву, к птицам в клюв и под терние. Душевный человек посмеётся над тобой, когда ты скажешь ему, что путь духовных текстов долгий, а времени у нас мало.
— Духовный человек вообще не оставляет книгу?
— Он не может оставить, он читает постоянно, его всё время тянет заглянуть в дверь прозрений его собственной души, прозревающей в духовное, он чувствует надежду, что однажды не только заглянет внутрь, но и войдёт, и эта надежда растёт, не постыжает, обнадёживает, подпитывает, вдохновляет, он её носит в груди. Прозрение души — шаг, и новый шаг — новое прозрение, а когда душа научается созерцать, она движется легче и свободней, прозревает вперёд уже не на один лишь шаг.
Текст говорит человеку простую вещь: «Думай, чувствуй — и продвинешься, и я тебе помогу». А потом текст продолжает: «Нет, не представляй себе, что ты всё понял из того, что я тебе сказал, я повторю сейчас то же самое, но ты уже услышишь по-другому. Когда ты читаешь меня, тебе не надо никуда спешить, не надо думать о чём-то ещё, тебе вообще ничего не надо делать и ни о чём не надо заботиться, а просто читать меня в тишине. Потому что всё это написано в тишине. И если ты сможешь, закрыв за собою дверь, читать меня в тишине, не только во внешней тишине, но и во внутренней, ты продвинешься. Твоя душа пройдёт по пути шаг, полшага, версту. Путь слова не измеряются здешними сантиметрами, но твоя душа непременно пройдёт некое расстояние. Я тебе помогу в этом, если ты будешь думать обо мне и чувствовать меня».
— И всё-таки, я не могу взять в толк, почему душевные люди не понимают, что такое чтение.
— Видишь ли, кто-то читает, чтобы забыться, кто-то, чтобы написать научную работу, кто-то, чтобы насладиться, младенец слышит бабушкину сказку и попадает в чудесный мир — цели у всех разные. Кто-то вообще никаких целей перед собой не ставит, словно младенец. Божественная тайна в том, что в чтении главное — это цель. То есть то, зачем ты читаешь. То, зачем ты читаешь, и определяет выбор того, что ты читаешь. Душевный человек как младенец не имеет точной цели своего чтения. Пусть эта цель разнообразна, но она всегда внутри его же душевного мира.
Духовный человек читает сознательно и точно знает, зачем он это делает. Он читает для молитвы, Богомыслия и Богообщения, он освящается этими дарами и относится к процессу чтения как к службе, потому что он этим и занимается, и причащается словесным хлебом, и утешается манной сладких слёз. И понятно, что без точного целеполагания не может быть никакого пути, поэтому душевные люди так и не выходят из мира, остаются в детском саду с его заботами. Ведь в детском саду не понимают, что если ты Христов, то кто бы ты ни был, хоть последний дворник, если Христов — ты на службе.
— Но ведь и духовные начинают с душевного уровня, они-то как умудряются перейти из детского сада в первый класс?
— Дверь открыта, книги есть, желающих не много, больше тех, кто читает, чтобы потом толк извлечь материальный из своего чтения, начитанность свою использовать в процессе собственных дел. Таких больше, нежели тех, кто незримую дверь ищет, гораздо больше. На самом деле это тонкий вопрос: как в текст войти. Сам облик двери, как опишешь его?
Утешение от текста почувствовать, красоту истинную, поверить в то, что если ты любишь слово, ты непременно вкусишь от его плодов. А когда вкусишь, поймёшь, что жизнь и смерть во власти языка.
Поверь в слова про дверь, про вход в духовный текст — это всё правда. За дверью тебе интересно, ты чувствуешь внутри себя жизнь, ощутительно чувствуешь, как она там внутри парит, словно лёгкая птица, ты пьёшь мёд, ты в Океане Веры, и ты слышишь его величественные вздохи, ты готов быть в тексте с утра до ночи годами, а пока ты не зашёл в дверь, ты чувствуешь себя рабом. Но если ты будешь стучать усердно, тебе непременно отворят.
— Хорошо, пусть душевный человек зайти пока не может, но заглянуть-то в дверь, он же заглядывает?
— Не видит он двери, пока точно не поймёт, что текст духовный про него написан, что Писания — это про него, вот этого он остро не чувствует. Ему кажется, что Речения — это про кого-то другого, а не про него. И он оторван от текста, он не видит, что тоже вписан в книгу. А духовный человек — он внутри Писаний, остро чувствует, что всё это про него написано, о нём, и от всего этого написанного жизнь его крайне зависит, жизнь его связана с написанным неотрывно, и поэтому степень его внимательности к тексту не детская, зрелая.
О чём спросит человека после его смерти добрый Учитель? Он спросит: «Ну что, Книгу-то читал?» И если вопрошаемый ответит вопросом: «Какую книгу, Господи?», то Господь скажет: «Как это какую? Ведь на земле всего одна Книга, где так подробно описано и твоё начало, и твой конец. И задача у тебя была на земле всего одна — прочесть эту Книгу от начала до конца. А что это значит — прочесть? Понять, что это твоё начало и твой конец».
— Хорошо, но хоть как-то брение с глаз душевных снимается? Разве не пробовал никто изобразить отправную точку? Не говорил, с чего же надо начинать душевному человеку, желающему стать человеком духовным?
— Говорил, конечно. Надо к чувству утешения вернуться. Можно попробовать это чувство утешения испытать, чувство, остающееся после прочтения даже совсем короткого духовного текста. А потом можно почувствовать, что это не ты общаешься с текстом, а текст общается с тобой и просит тебя кое-что сделать. И когда ты начнёшь разбираться в этих просьбах текста к тебе, некоторые из них покажутся тебе совсем неподъёмными, а некоторые достаточно лёгкими, и сам текст, продолжая утешать тебя, подскажет, что начинать надо с того, что именно тебе кажется лёгким. Именно тебе, потому что у текста есть Промысл относительно именно тебя. А когда ты исполнишь самую лёгкую, на твой взгляд, просьбу текста, и потом вновь вернёшься к нему, ты увидишь, что произошло чудо, что текст уже знает о том, что ты выполнил его просьбу. Ты увидишь, что текст не просто живой, а что жизни в нём гораздо больше, чем в тебе, и не только жизни в нём больше, но больше и силы, и мудрости, и знание текста таково, что знает он про тебя всё, не только то, что с тобой было, но и то, что с тобой будет. И тогда тебе захочется стать чуть поближе к этому Величию, и станешь ты читать ещё внимательней, и начнёт тебе понемногу открываться, кто такой — человек усердный.
— Человек усердный — это настоящий человек?
— Когда войдёшь в дверь текста, ты сможешь взять в одну руку своё сердце, а в другую свой мозг и представить, что это два шматка разной глины, один красной терракотовой, а другой белой фаянсовой. А дальше тебе надо будет слепить эти шмотки в один и начинать разминать смесь по цвету розовую, как человеческая кожа. Суть процесса в том, что одним из Божественных свойств является постоянство, и тебе нужно будет стараться мять свой розовый шар и днём и ночью, потому что от этого старания будет зависеть твоё время. Если ты будешь делать всё правильно, изучая текст в безмолвии, с каждым годом шар будет становиться теплее. Через какое-то время никто из непосвящённых в твоё дело не сможет дотронуться до него, а ещё через какое-то время никто из непосвящённых не сможет к нему подойти. Я посвятил процессу тридцать лет, мой шар разогрелся до того, что превратился в столп света, и мои руки освободились.
— И ты улетел на небеса? Ты считаешь себя духовным человеком?
— Не говори, что-то я разболтался. Да и ты, похоже, ничего не услышал.
— Мне твоя история фантастичной показалась.
— Она классическая. Я уже о ней рассказывал. Тридцатилетний срок как срок реализации — не секрет, указание на это есть и в житийных, и в аскетических текстах. И это не финальная реализация. Я не молод давно, но я ещё должен оставить тело. Это классическая история для тех, кто умеет читать. Для тех, кто знает про истинный храм. Про душу свою. Кто может знать про душу свою? Кто видел, как в душу к нему заходит Христос с метлой и выметает всё золото, всё враньё, любую торговлю и лавки опрокидывает все свечкопродажные?
Даже если каждый это видел, разве каждый усвоил урок — взял метлу и сам встал с метлой на страже души своей? А зачем видеть очищение храма? Чтобы в мгновение ока воцарилась в храме тишина Твоя Слове Божий, тишина молитвенная.
А чем так важна эта тишина для храма, для твоей души? Тем, что только в этой тишине что-то прочесть и можно, и тем, что сам текст эту тишину внутри тебя порождает. И главное, тем, что твой внутренний человек именно этой тишиной и питается.
Пойми меня, я увидел нечто, дорогу. Мне она показалась не самой долгой, и рассказать о ней мне стоило бы попытаться, чтоб не закапывать талант, мне данный, а вдруг кому-то это чем поможет, и мне будет незримая прибыль.
Посвящение — не маскарад, это не одежда, это внутренний труд, опытное знание. Знание того, что главное в службе — целенаправленность твоего сознания точная и постоянная. Этому учит внимательная жизнь в словах Отеческих. И если ты начнёшь в словах Отеческих жить внимательно, то у мертвеца твоего уже здесь, на земле, есть шанс, что руки его освободятся.
Но посвящённым ты становишься не когда об этом узнаёшь, а когда реализуешь свой индивидуальный путь. Именно поэтому это знание исключительно опытное и совершенно закрытое даже для тех, кто где-то в середине реализации. Руки ведь освобождаться по-разному могут. Руки могут освобождаться не один раз. Ведь первый-то раз руки мои освободились, когда я в дверь текста только зашёл, а до этого, как и все в мире душевных людей, я плинфы египетские таскал. Кто может знать про душу свою? Духовный человек что-то знает, а душевный ничего.
— Я понял. Баба Яга в истинный мир не каждого пропустит, ох не каждого.
— Баба Яга внутреннего человека воспитывает, бесполого. Внутреннему человеку, как и Ангелу, пол уже не нужен. Она воспитывает его внимательно и молча в лесу и поэтому сразу «вычисляет» того, кто тоже воспитывает, и того, кто нет. Последнего — мгновенно в устье печное на деревянной веяльной лопате по закатушке ловко вкатывает, заслонкой прикрывает, очки надевает и книгу снова садится внимательно читать душеполезную. Не душевную книжку о духовности, каких немало, а духовную книгу, серьёзную, философа, одного из сонма, любовь свою к Софии подтвердившего долгой жизнью, маститой старостью и множеством учеников, вошедших в рай раньше своего наставника, чтобы самим открыть ворота для него.
Воспитывать внутреннего человека, питать его молоком духовного текста надо регулярно. Внутренний человек умрёт, если не питать его, или если накормить молоком чуждым. Если твой внутренний человек умрёт, станешь ты смертоносящим.
— Бабе Яге смертоносящих ни капельки не жалко?
— Жалко тех, кто давно уже не ребёнок, а до сих пор понять не может, что духовный лес — совсем не шутки, раз там живут бессмертные персонажи. В духовном мире виден не ты, а твой внутренний человек. И Баба Яга видит, что на лопате веяльной мусор какой-то собрался, открывает ловко заслонку и порядок наводит.
Знаешь, я чувствую: мы расстанемся скоро, и я не успею сказать тебе что-то важное. Дверь между видимым и невидимым — это Крест. Круг безмолвно читающих людей — незримый круг вне пространства и времени. И над этим поездом летит огромное невидимое знамя, и на этом знамени написано определение веры, данное прозревшим человеком, учеником Любви — Апостолом: «Вера есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом».
Не прозрев, как ты будешь уверен в невидимом? Ведь всё, что ты видишь вокруг своими тленными глазами, всё, что внешне происходит с тобой — детский сад, душевный видимый мир. Всё взрослое, невидимое — внутри, об этом взрослом никто из людей не знает, только ты и Господь.
В детском саду наследством считается совсем другое, а на самом деле наследство — это текст. Когда тебе достаётся текст, ты понимаешь ценность его, и ты уже не променяешь его на все здешние царства. А пока ты не вошёл, пока текст тебе не достался, пока ты не понял, что чтение — это здесь на земле твой самый возвышенный молитвенный труд, ценность текста для тебя не будет столь высокой, ты будешь оставлять его и возвращаться в свой детский сад.
Знай, что в детском саду все до конца веков будут отвечать на основные философские душевные вопросы: что, зачем, почему? На самом деле всё это давно решено.
Господь хочет поделиться с нами тем, чем обладает Сам, всем поделиться, всё готов нам отдать, даже Возлюбленного Своего отдал, а мы перестаём смотреть Ему в глаза, бросаем книгу и бежим куда-то на свои качели-карусели. И мы совсем не видим, каким хитрым стал современный детский сад: на каждом ребёночке — наручники в виде гаджета.
Господь подарил тебе солнце и луну, жену и детей, и всё это подарки, но Он дал тебе и великий дар — учительные книги для того, чтобы ты научился с Ним общаться, и обетовал тебе океан благодати, когда ты научишься.
И ещё знай. На земле человека держит лишь малодушный страх, в первую очередь страх смерти, но с какого-то шага ты заметишь, что текст стал расширять твою душу, а когда ты, пройдя ещё немало, познаешь великодушие, малодушного страха вовсе не останется. Великодушный человек на смерть тела смотрит как на освобождение рук. Помни: текст герметичен, на страже текста не только кровь мучеников и легионы Ангелов, но и нечто высшее, поэтому, конечно, надо не ломиться в дверь, а проситься, проситься, когда читаешь. И Бог будет с тобой. Слово уже родилось. Рождественская труба уже пробуждает мёртвых и в мгновение ока меняет тех, кто действительно понимает, что родилось само Воскресение, сама Жизнь. Бог будет с тобой.
Рождество наступило в районе станции Шишково-Дуброво, когда состав почти уже подходил к Бежецку. Здесь находился многомиллионный свинокомплекс, и тёплые испарения пока ещё не взорвавшейся экологической бомбы обдали наших, да и не наших попутчиков. Конвойный звучно грохнул несколько раз ботинком по вагонной переборке. Разбавляя матерной бранью свою реплику, страж громко сказал: «Внимание, сектанты! Рот плотно закрываем, руки на голову, в коридор по одному, дистанция два метра, мы прибываем в пункт назначения».
— И с тобой да будет Бог, — успел бросить на прощание случайный собеседник.


ДЕТСКИЙ САД


В центре столицы, на Чистых прудах, в просторной квартире на верхнем этаже ночью за круглым столом собрались невидимые люди. Старая эта квартира примечательна была не столько планировкой, интерьерами или видами из окон, хотя имела выход на чёрную лестницу, где было удобно курить или читать в одиночестве, сколько тем, что бывали в этом пространстве многие писатели и поэты. Нынешние невидимые гости занимались здесь не чем иным, как прослушиванием «Отрадио». Это простая психоакустическая система, настроенная на определённые внутренние частоты. Именно за счёт своей простоты система являлась более совершенной, нежели приёмник радиоволн, интернет или любые аналоги, зависящие от электрической энергии.
В середине круглого стола стояла пустая трёхлитровая банка, и из «крынки» в восточном направлении торчала легчайшая сухая ветка, «трость чистописца». Небольшой сквозняк чуть поскрипывал чистописцем о край крынки, и когда это происходило в полнейшей внутренней тишине, то отрадиопередача была хорошо слышна. Ночные городские шумы не мешали ситуации, а наоборот, усугубляли её, являясь музыкальным сопровождением, несомненно, подтверждающим услышанное.
Невидимые называли «Отрадио» — «Новости Родины», и когда встречали других невидимых, делились с ними новостями. Пресного слова диктор не произносил, а это и осаливало, и обостряло слух слышащих. Отрадиоэфир проникал насквозь и увлекал с собой. Новости Родины попадали в цель, в приёмный центр невидимого.
Вещалось о том, что мироздание, весь бескрайний космос создан недаром. Подчёркивались особенности, благодаря которым становилось очевидно, что он создан не для кого-то ещё, а именно для невидимых. Говорилось, что на железной ракете в космос лететь совершенно ни к чему, ведь это явное самообольщение, а вот у невидимого внутри — настоящая ракета. И надо готовиться, она непременно взлетит, когда невидимый оставит на земле свою одежду.
«Отрадио» не было развлекательным. Оно рассказывало о филологических дарах, объясняло, чем отличается разговор на иностранном языке от разговора с Богом на языке, непонятном окружающим. Оно призывало ревновать и о большем, учиться растолковывать свой непонятный окружающим язык, превращать его в пророчество. Оно учило и приточности. Вскрывало тонкие вещи. Например, говорило, что Господь продвигал учеников притчами не только для того, чтобы они всё поняли, но и для того, чтобы они сами научились говорить приточно. А зачем же? Чтобы не забывать о важной заповеди — прятать жемчуг от свиней и псов святыней не кормить. «Отрадио» учило невидимых действовать безошибочно. С простотой голубей и змеиной мудростью.
Вольные новости Родины не шли ни в какое сравнение с сетевой информацией для клеточных птиц. Новости никогда не приземлялись окончательно, и в то же время они были простыми как хлеб. Представления, которые казались всем известными, «Отрадио» озвучивало заново, и глаза открывались...
С неба на землю заброшена запечатанная книга, задача невидимого — снять все печати. Книга в реальности лежит на столе, но реальность находится внутри книги. Если ты хочешь познать реальность, тебе надо открыть книгу и прочесть. В начале книги сказано о том, как судное древо ходит по рукам. Все показывают друг другу древо суда и толкуют о нём в меру собственного познания добра и зла. Всем ясно поначалу лишь одно: древо показывает тебе твою славу, но вскоре ты узнаёшь и о своей полнейшей нищете. Второе познание важнее первого, но что делать дальше с этим осознанием своей полнейшей нищеты, открывается далеко не всем.
Оба эти познания крайне необходимы для становления человека. Познание собственной славы является познанием созерцательным, и для него не нужно ни времени, ни труда. Познание собственной нищеты является познанием деятельным. Чтобы узнать, что такое смирение, необходима Божья помощь, многолетнее время и неустанный усердный труд в тайной внимательной молитве. Наука познания собственной немощи, или наука самопознания — это наука из наук. Цель изучающего эту науку — найти Посох. Это не красивая палка, покрашенная лаком, это слово с большой буквы — Посох. Данная наука открывается лишь способному к самоотверженности, лишь самоотверженному и поэтому побеждающему. Равноангельный сириянин преподобный Исаак так и молился Господу нашему: «Посох в немощи моей...»
Над древом суда бездумно смеются. Древом суда везде торгуют. Древо даёт знание, мудрость его поразительна, но справиться с этой мудростью уготовано лишь человеку весьма чистому, можно сказать, наивному и нездешнему. Не только верящему в Бога, а верящему исключительно только Богу, и поэтому сразу понимающему, что, знакомясь с судным древом, он оказывается не где-то в раю, а в самом центре рая. Человеку здешнему, вскисшему на фарисейской закваске мира сего, ничего подобного отнюдь не открывается, всё это покажется такому соблазном прелестным и смешным, и такой человек изгоняется за ограду рая, хотя сам он может долгое время думать совсем иначе.
Райское древо — дверь испытующая. Как и сам рай, в который одни верят, ищут его, восходят туда натруженными ногами, а другие нет. Одни смотрят на Царство Небесное, как счастливые дети, а другие соблазняются, как разумные взрослые, и изгоняются в лукавый и продажный мир сей. Взрослые пытаются сложить о древе песни, но останавливаются, понимая, что это не шутки, ведь древо суда навсегда меняет человеческую жизнь.
Полуоткрытые глаза закрывает окончательно, а глазам открытым, да и то далеко не каждым, указывает на камень преткновения и камень соблазна. Камень, который строители выкинули за ограду стройки. Лишь побеждающему дано победить судное древо. Книга учит, как это сделать. Побеждающий снимает все печати.
И ещё раз. Почему же древо познания добра и зла является древом суда? Потому что, если человек живёт по естеству Адама, то изгоняется вон, а если он новая тварь во Христе, то побеждает. Бог является автором двух книг — Писания и Книги природы. Обе эти книги говорят об одном — верных радуют, а неверных судят. Данная информация пригодится в первую очередь тому, кто истинно страждет и истинно ищет. Такому человеку важно будет знать, что многие святые Отцы писали о райских деревьях исходя из личного опыта.
Одним из важнейших исследований на данную тему является текст «О Рае» сирийского светильника Ефрема. Этот приточный гимн преподобного заканчивается яснейшим истолкованием: «Два древа насадил Бог в раю — древо жизни и древо познания: оба они — благословенные источники всех благ. При их посредстве человек может уподобиться Богу, — при посредстве жизни не знать смерти, и при посредстве мудрости не знать заблуждения». Если не забывать о сказанном выше, то нетрудно будет понять, почему эти слова преподобного Ефрема для одних окажутся смертоносным запахом в смерть, а для других — благовонным фимиамом в жизнь вечную.
Отрадиоэфирное внимание уделялось не только космогоническим и психосоматическим вопросам, но и делам, скажем так, насущным: орнитовирусу — вирусу окольцовки электроидов. Бедные электроиды никак не могли осознать, что грубая электроэнергия, превращаясь из потенциальной в кинетическую, не лишается своей грубости. Всё, что рождается из грубости, грубостью и заканчивается. А любовью заканчивается лишь то, что любовью началось. Они не могли прозреть в это и в результате попадали в кольцо.
Неофит получал информацию извне, но всегда желал проверить её, подтвердить в сети, подтверждал и лишь тогда успокаивался. Если же информации этой он в сети не находил, то и не доверял ей. Совершенно незаметно для себя неофит превращался в подмастерье. Он привыкал сверяться с гаджетом как с собственным сознанием, привыкал настолько, что в электрокольце он чувствовал себя как дома. В голову ему не приходило, что информация, зависящая от электричества, не только груба, но и как следствие — совершенно ложна. Что есть информация другого уровня, энергии, которые не только тоньше электрических, но и человеческих. Если же нечто подобное в голову ему всё же и закрадывалось, то он опять сверялся с бездушным сетевым роботом и успокаивался. Он становился электроментальным существом.
Невидимые жили среди электроментальных, и нелёгкой космической задачей их было освобождать порабощённых роботами несчастных людей. Задача была нелёгкой ещё и потому, что взаимоотношения между электроидами и невидимыми были натянуты, чувствовалось, что это люди из разных миров. Дверь, конечно, была открыта, но одни жили по ту сторону, а другие по эту. Электроиды смотрели на невидимых с недоверием, считая их порядочно больными, а эти больные имели тайную задачу — вылечить здоровых. Вот так всё было закручено.
Хакнуть систему представлялось довольно просто, существовал антивирусник, радикальный, как лом — похоронить гаджет, закопать, и всё. «Отрадио» говорило, что смельчаков сразу примет Бог, откроет им новый, совершенно чудесный путь, и прокормит их, и утешит таким утешением, какого они ещё не видели. Смельчаки решались на такое и не разочаровывались. Но электроиды были весьма слабы и на такое не решались, ведь если электроид без подготовки вдруг закопает свой гаджет, что ему делать? Кто он теперь? Был электромозг совершенный и не стало. Картинок не стало, ни связей важных, ни друзей, ни денег. Себя закопал! Нет, стиснув зубы, он останется электроидом.
Один помысел скажет ему, что староверы что-то про электричество знают, а другой помысел: да небось старообрядцы эти на машинах модных ездят. И не понимает он, какому помыслу доверять. А тем временем электричество собирает о нём его же информацию, чтобы, когда его срок подойдёт, и он сам, и вся его информация навсегда ушли на далёкое дно в искусственном мире бездушном и скоростном. И в окольцовку верить ему, конечно, не хочется. Он начинает порой даже возмущаться, фразы общие произносить: слышал я уже про эту окольцовку, мракобесие это всё малограмотное. Это же просто телефон, мой маленький электронный помощник, он обогащает мой внутренний мир. И на мир внешний открывает мне глаза. Он помогает мне жить и удобно, и легко!
Невидимый по писаному действует, с подзаконными подзаконно общается, с благодатными благодатно, а тому, кто общими фразами говорит, можно и не общими отвечать. Чижик под сеть попал, в маленькой клеточке сначала побился, а потом успокоился, стал комнату птицелова сквозь прутики разглядывать. У птицелова в комнате как в лесу — кругом птички в маленьких клеточках поют. Говоришь, телефон — это твой маленький помощник? Чип второстепенный? Да это твой процессор, электроид. Вынуть его из материнской твоей платы, закопать — конец твоей системе. Помощник! Купили тебя на удобства и картинки, вшивают всё глубже, а ты и не поймёшь. Думаешь, что окольцовка эта где-то впереди, а она давно позади тебя, электроид бедный. Ты врос в телефон за считаные годы, а представь, как правнук твой врастёт...
«Отрадио» запрещало резко общаться с электроидами, но невидимые порой срывались, резали матку-правду, запрещённую. Тем более вот-вот должны были ввести смертную казнь за закапывание телефонов, чтобы всё в мире телефонии было наконец не только обосновано, но и узаконено. Впрочем, это нисколько невидимых не оправдывало, и «Отрадио» вновь напоминало, что больного, окольцованного орнитовирусом, надо не прижигать, а наоборот — обдувать лёгкой прохладой и окружать всяческой заботой.
Новости Родины советовали никуда не спешить, а спокойно и обстоятельно рассказывать о причине ситуации, тихо вскрывать её. Объяснение всему этому есть. Есть третья по важности заповедь. Самая важная заповедь — о любви к Богу. Вторая, подобная ей, о любви к ближнему. Есть и третья, без которой первые две не работают, это заповедь о нестяжательности. Рай надо искать, Царствие Небесное, и если искать станешь, то всё тебе приложится: и деньги, и еда, и одежда. Учитель же об этом так ясно говорил.
Этой заповеди фарисеи боятся как огня и никому в своих убежищах о ней особо не рассказывают. Если всем об этой заповеди подробно и обстоятельно рассказывать, то ведь и народ возмутится, и кто тогда подати кесарю электрическому платить будет? Да не бойтесь вы, фарисеи. Это не для вас заповедь и не для детей ваших, это заповедь для детей Божьих. Рай искать не снаружи надо, а внутри. Снаружи все уже судное древо видели, а у Божественного Моисея всё точно и по порядку написано, какое первое древо, а какое второе. Судное древо — второе, а надо первое искать. Оно по обе стороны реки с живой водой растёт. И само оно не продаётся, и водой непродажной питается, на каждый месяц свой плод особенный приносит и исцеляет целые народы.
А что такое сеть? Сеть — картина мира сего, порождение мзды. Здесь торгуют человеческими страстями, а в сердечнике сети, в чёрном «нете» торгуют уже некой сутью, квинтэссенцией этих страстей. Сеть держится на тех, кто извлекает из неё мзду, деньги сетью ловит. Это делают многие, вот она и крепка. А в результате — сами себя поймали, прошились по полной программе со всеми документами и мельчайшими подробностями. Прошились в этом позорище мздоимства, в котором каждый уличён и обналичен. И все ещё друг друга успокаивают: «Деньги — это неплохо. Это просто инструмент, как молоток, как циркуль. Что тут долго думать?»
А Бог говорит: «Нет, ты уж подумай лучше, подумай. Светильник Мой преподобный Нил над всеми лесами русскими серебряный флаг поднял. Родины твоей знамя серебряное. И на знамени этом написано было "Бессребреничество". А ты знамя-то свернул и в болоте спрятал, не понял, не услышал ухом грубым тонкости Ангельской. Смуту получил тяжкую, трёхсотлетнюю, и вновь не понял. Пётр полторы тысячи монастырей раскулачил, ты опять не догадался. Екатерина — ещё пятьсот вдогонку, опять непонятно. И как царя твоего последнего продавали, не заметил. И сегодня, когда цирк по телевизору компьютерному смотришь и плакать тебе хочется, не прозрел, почему всё это так? Орнитовирусом болен любой, продавший свои серебряные крылья. Это искушение не больше человеческого, и оно уже всю землю накрыло. Разве Бог людей искушает? Нет, ты сам свои страсти на общий позор в картинках ярких выставил, все дети твои теперь будут пойманы и окольцованы».
Игнатий Брянчанинов это предвидел. Лесков, бедняга, в «Бессребрениках» своего Фермора утопил. Это ж он себя утопил. Это ж горе-то какое. Наш Лесков-то, родной. Может, не утопил всё же? В трюм просто спрятал? Платонов это предвидел. Да что имена трогать, иной простой народ всё это в душе носит. Я тут улетел зимой с региональной трассы. Мужик на тракторе мимо едет и сам мне кричит: «Хочешь, достану тебя?» Достал. Я ему деньги сую, а он мне говорит: «Не возьму, я это для души сделал». Вот так.
Новости Родины постоянно выдавали сводку недавно опустевших деревень. Деревни пустели с необыкновенной скоростью. «Отрадио» утверждало, что неизбежное охлаждение сердца у новых окольцованных поколений, вымирание деревень, оцифровка городов и небольших городков — всё это приведёт к тому, что электроиды окончательно электросглазятся, радостно смирятся с рабством и будут отлавливать невидимых по лесам на вертолётах. Но всех не отловят, потому что понятно, на чьей стороне будет Бог, и Промысел над кем будет крепче...
С каждым годом пустынные пространства в сельской местности расширялись, советские бетонные коровники необыкновенно быстро разваливались и уходили под землю, поля зарастали молодым лесом, и земля готовилась к чему-то новому. Человеческое отступало, приближалась таинственная дебрь. Новости Родины сообщали, что в дебри, в самом её центре, жили невидимые люди, сохранившие заволжские нестяжательные традиции. Они выглядели как обыкновенные жители деревень, никакой специальной одежды не носили, особо длинную бороду не отпускали, проводили много времени в одиночестве с книгами и обменивались небольшими рукописными посланиями. В прямом эфире «Отрадио» звучал короткий рассказ из центральной дебри — «Он не уйдёт»:
— Уходя, старец созвал своих детей и сказал: Дети! Я хочу вам напомнить о главных прописных истинах. Дом наш держится на словах Господних. Слова эти никогда не изменятся, поэтому дом наш и мир наш нетленен. Мир же сей — продажен, здесь торгуют словом налево и направо. Поэтому слово и закрыто для здешних, мир сей слово не познал, а вы познали, вам открыл Господь. У вас в душе Он крикнул: «Кто жаждет — иди ко Мне и пей». Вы пьёте из собственной души. Вы осолены солью. Носите в себе помазание свыше. Господь открыл вам глаза, и вы видите, что Евангельская картина никуда не исчезла, в каждом новом поколении она пахнет свежей краской.
Иные представляют, что мы воры, но вы знаете, что это не так. Иные полагают, что мы заботимся о мытнице, а мы её давно оставили. Но не думайте о себе много, в любом случае, мы прах попираемый доныне, и овцы, обречённые на заклание. Однако Бог выбрал именно нас, чтобы обратить в посмешище всё зримое плотскими глазами, чтобы не плоть хвалилась пред Ним, а истинные поклонники.
Мы не на людском позорище, мы где-то на далёком, охраняемом стражниками, клочке суши, где-то в тёмном уголке земном как мытари бьём себя в грудь, мы молитвой стучим в дверь сердечную искренне. Честно говоря, нам не к кому больше стучаться. Мы стучимся, оставив всё остальное. Дверь таким открывается быстро. Никакой другой праведности у нас нет, это единственная наша правда, и она выше фарисейской, потому что, если не будет наша праведность выше фарисейской, мы ведь не войдём, как Учитель заповедовал.
Дети, не имейте дела с теми, кто не исповедует Иисуса Христа, пришедшего во плоти. Что это значит? Знать, что Господь в теле человеческом был на земле? Это все знают, разве все исповедники? Это слова о том, как отличать овцу от шкурника. Волки не облекаются во Христа, ризу Божества примеряют и откладывают в сторону. Тяжела она и никому не видна. Кровью и потом пахнет. Иное дело — праздничная одежда, радостно её носить. Но как Отцу забыть, что жизнь Его любимого Сына не была здесь никаким праздником? Не обольщайтесь и не соблазняйтесь, дети.
Риза Божества — смирение. В корне слова «смирение» таится мир Божий, не здешний мир, а Божий, незримый. Помазание учит смирению, помазание не руки человеческой, учительное помазание с неба. Помазанный так о небесном говорит, а помазанный с земли говорит о земном и вместе с князем мира сего всех обманывает.
Дети, храните себя от идолов. Что может знать про смирение идол? В смирении главное не то, что это сознательная битва всей твоей жизни, главное — это чувство победы, помазание. Без чувства помощи Божьей вся твоя битва бессмысленна.
Идол — это внешнее, внешность. Пока ты слепой младенец, ты веришь в шкуру, думаешь: «Кто я такой? На внешность положусь. Учиться не хочу, внутренне работать не могу, длинная одежда всё знает». Неразумный, беспамятный, не помнишь разве, как много Учитель об одежде длинной и земной закваске говорил? Наш квас другой, чистый, умственный наш хлеб, а не чувственный. Холёные руки сколько ни воздевай, Дух поругаем не бывает. Всё, что фарисеи нам говорят исполнять, мы исполняем, потому что любим это всей душой, а по делам лицемерных фарисеев мы не поступаем, как и заповедано Учителем. Корень зла мы сожгли. Тлеет здешняя мзда.
Дети, думайте о том, что Бог неизменен. Слова Господа неизменны. В каждом поколении Христос отнимает Книгу у шкурников и передаёт вам. Он давно разрушил всех идолов. Вы священники Бога Всевышнего и дети Его, если страдаете с Ним, чтобы с Ним и воскреснуть, и если усердно изучаете переданное вам с беспримерными Христовыми страданиями. Человек, облачённый истинно, слыша такое, радуется, потому что это слова из облака облачения. А если в слова эти вам пока не верится, верьте радости, с какой текут эти люди на поприще к своей участи, к почести доброго имени, а слова вам потом откроются.
Стройте дом правды просто. Дом ясный. Стремитесь к краткости, только к главному. Молитва мытаря считается кроткой и смиренной, но есть короче путь, смиренней, всего два слова — «Авва, Отче!» — да будут зеницами очей ваших. Всё это прописные истины. Храните старую заповедь — внимание слову Божьему. И новую храните заповедь — благодать, помазание. И помните, что они неразрывно связаны, внимание содействует благодати, а благодать — вниманию. Хлеб, сошедший с небес, не пустой звук для того, кто чувствует, как в душе его колосится нетленная пища, и он может вкушать её в любом месте и в любое время. Это самое важное, дети, а теперь я буду в путь собираться, вы же можете расходиться...
На этом трансляция новостей Родины неожиданно прекратилась, колеблемая ветром трость замерла, и невидимые люди постепенно разошлись.


ИСКУССТВО


Никифор и Хавронья прожили в браке более тридцати лет, после чего Никифор ушёл в затвор, а Хавронья с детьми осталась в городе. Затвор дело нешуточное, а самовольный затвор и подавно, только простодушные не сходят здесь с ума. Слабый телом Никифор был весьма простодушным. Живя в затворе, он испытывал блаженство. Он мечтал об этом тридцать лет, и книги постоянно говорили ему: если ты не уединишься, ты не сможешь собрать свой ум для будущего восстановления. Если ты не упразднишься, ты никогда не узнаешь, что такое праздник.
Он тихо улыбался, таская тяжёлые сырые дрова или зимнюю воду по глубоким сугробам из далёкого колодца. Когда от строгого поста у него изо рта пахло желудочным соком и после тяжёлых дров с далёкой водой он валялся скрюченный от боли в желудке, он плакал. Недолго. Он понимал, что новоначальные трудности и опыт — это как раз то, без чего никак не обойтись, а в реальной стране живых — порядок, блаженство и тишина. Никифор улыбался, глядя по сторонам, не видя вокруг ни одного человека. Лишь Богом сотворённые пейзажи.
От телесного изнеможения и растянутости души слёзы лились сами собой. В них стоило внимательно разбираться. Среди редких сладостных слёз прозрений, среди ещё более редких солёных слёз покаянных было вовсе немало слёз совершенно безвкусных — слёз малодушной жалости к самому себе.
Пост делает лёгким не только тело. Когда ты мысленно взлетаешь, не видя, как рядом с тобою взлетают и демоны гордыни, не чувствуешь, как они по одному перу выдёргивают твои маховые, ты неизбежно падаешь, и прямо на нож блудного беса. Всё это тоже лишь новоначальные трудности и опыт. Всё это необходимо для искусства. Господь хранит младенцев. Обучает их и простодушных делает искусными.
Искусство — это не заимствованное слово, славянское, словенское. Плод бесчисленных искушений. Опыт внутренней жизни. Опытность. Плод неисчислимых испытаний. Жизненный искус. Опыт очищения сердца от предвзятых представлений, очищения сознания от помыслов, от мятежных слов. Множество лет искушаемый в деле непрестанного десного мышления человек становится искусным, и такому открываются обетования Господни.
Искусство — это тайное дело ума, умение тайно в сердце Бога пети. На лестнице слов это слово стоит выше слова «искушение». Тайна слова «искусство» с одной стороны от двери видна всем, а по другую сторону её видят лишь те, кому открываются обетования Господа нашего. Опыт. Плод наливной, сияющий и зрелый, освещающий душу твою.
Яснозвучные Отцы входили в Дом Учения дверью. Придверники с крыльями и мечами отворяли им, а перед некоторыми склоняли при этом и головы. Без них Никифор был совершенно слепым.
Дело ведь не столько в посте, сколько в уразумении. Кто покажет бесу обоюдоострую смерть? Дело в крепости твоего упования. Что ты можешь сказать о крепости твоего упования, Никифор? Затрудняешься? «А ты должен петь об уповании своём смело и без устали как царь Давид, только своими словами», — говорил себе Никифор, поучаясь в «Псалтири».
Ангелы любят простор пустыни. Печь постукивает, стынет. Ворон снег сыплет с разрушенной колокольни. Господи, в пустой овчарне ветер. Могилка. Ангелы разные: тёмные, светлые, злые и лживые, мудрые, добрые. Одни хитрые, пугают и обманывают, другие утешают, обнадёживают. Одни в Писаниях бывают, а другие хотя буквы и видели, да в Писания их не пускают, вот и не понимают они многого.
Сияющая зрелость молитвенного плода. В саду груди твоей, где яблоня Марья растёт. Плод освещает сад, сияет сфера мироздания. Свет попадает на здешние буквы. Свет проникает в здешние сердца. Утренний свет. Слепнут враги. И падают те, кто над блаженными смеются. Земля меняется, как глина под печатью, и становится, как разноцветная одежда.
Никифору не являлись Ангелы. К нему частенько приходили простые помыслы, но от хитрых. Хитрые пытаются свалить простыми помыслами имеющих небольшой опыт. А новоначальных хитрые валят помыслами сложными, хитрыми. Бывают и добрые помыслы, до конца ещё непознанные.
Однажды тихий странник в сером сказал Никифору: ...мы вознеслись. С головы себя метим и центруем, нет, всё верно, с головы и начинается естественное ведение, но если ведение-то это есть, можно к отцентровке души переходить. Ведь когда душа отцентрована, голова центруется заново. У человека центр есть. Владычественное начало. Место сердечное. Дверь души. Место внимания. «Кто вложил мудрость в сердце, или кто дал смысл разуму?» — Бог у Иова спрашивал, учительный вопрос задавал. Смирись, сойди вниз на одну ступеньку, из головы в сердце своё сойди. Мы живём в мире энергий, а всё думаем, что Бог, когда дунул в Адама, в голову метился. Господь не метится, не глядит, а в центр попадает...
Однажды помысел в серой одежде ехал на заросшее бурьяном маленькое деревенское кладбище. Он ехал на старенькой серой машине. Проезжая мимо Никифора с полными вёдрами, он остановился и в открытое окно сказал ему: «Пимена любишь, один на кладбище живёшь, жена — слабый сосуд в лукавом городе. Когда за водой в следующий раз пойдёшь, опускай в колодец сначала голову и говори: я не монах, тем более не затворник, мирянин недалёкий жену в городе бросил. Мимо ивы старой с вёдрами проходить будешь, останавливайся, говори иве: я не инок, тем более не безмолвник, расслабленный мирянин бедную жену оставил. И когда берёзу на дрова валить будешь, говори так: прости меня, берёза, я валю тебя напрасно, я не отшельник, тем более не странник, мужик лживый честную сестру забыл».
И помысел в серой одежде дальше поехал на серой машинке.
Зная, что блаженны те, кто оставил нормальные человеческие условия, наслаждения и всех своих близких ради Бога, знал Никифор ещё и то, что ежели Бог сочетал, то человек да не разлучает. Он писал Хавронье письма.
«Хавроньюшка, здравствуй. Я так люблю тебя. Я так люблю тебя, что даже во сне постоянно разговариваю с тобой. Это то, что и ты чувствуешь, несомненно. Помнишь, как мы детьми, совершенно детьми, гуляли в лесу, держась за руки. Всё тоньше.
Ты спрашивала: если человек захочет ощутительно восчувствовать Духа Святого, есть ли у него шансы? Или это решает только Господь, и только Он выбирает людей для Себя?
Он выберет тебя и всему научит, как ты выбрала меня и всему научила. Обязательно. У тебя есть сердце. Тебе просто надо найти его. Ты юная дева с мечом, ты ищешь своё сердце. Но у тебя пока нет меча, он за дверью. А ты ещё не вошла. И я расскажу тебе, что для этого нужно. Я попытаюсь с Божьей помощью. Господь поможет нам.
Путь — это прозрение в духовные тайны. Прозрение в тайны собственного духа и в великое снисхождение к немощи человеческой Духа Святого, открывающего тайны страны живых.
Дух призывает, находит и научает. Призывает и исчезает, чтобы ты искала, неотступно веря. Прозорливые Отцы говорят, что начало веры — это страх Божий. Он целителен и необходим для того, чтобы подвигнуть тебя к уразумению понятия — усердие. Страх Божий неизбежно становится любовью. Он чистый. Дух страха Божия поможет тебе убивать мысленных врагов. Страх Божий — это добродетель. Если ты будешь искать, думать о добродетели, она начнёт тебе открываться. Если ты будешь испытывать добрых духов, ты будешь, несомненно, продвигаться вперёд.
Человек на земле — это один вид, гомо сапиенс, а на Суде два вида будет: дети человеческие и дети хитрого. И горе. Горе нам.
Горе нам, забывчивые земнородные, мы считаем себя детьми человеческими и думаем, что души наши как ракеты уйдут в бескрайний космос, даже не представляя себе, что тяжесть обмирщвления утянет их в плазму земельного ядра.
Горе нам, забывчивые земнородные, мы так и не прозрели в суть этого живописного мира. Ценим его, любим, доверяем своим бренным глазам и чувствам тленного тела, забыв, что у этого мира крайне хитрый князь времени сего, а мир красоты истинной невидим, как и Царь его.
Горе нам, забывчивые земнородные. Общаясь с ближним, мы видим, что перед нами стекло, но мы не пытаемся разбить его, а слепцы никакого стекла даже и не видят.
Горе нам, забывчивые земнородные, мы считаем себя верующими, забыв, что верующим является лишь тот, кто все заповеди соблюдёт. Не пятнадцать и не двадцать пять, а совершенно все, ведь каждое слово Господне, каждое слово — оно нам заповедано. Сказано Господом: если любите Меня, соблюдите Мои заповеди.
Горе нам, забывчивые земнородные, мы хитро измыслили для себя всевозможные градации, говоря, что некоторые заповеди — это только для особенных людей, а нам и тех достаточно, которые для нас подходят, для забывчивых.
Блаженны дети человеческие. Они любят все заповеди. Все заповеди живые, и они детям человеческим открываются. Заповедь об отречении от собственной воли, собственной души. Заповедь о чистоте сердца. Заповедь о непрестанной памяти Божией. Заповедь о совершенстве. О настоящей, нездешней любви. Господь открывается в заповедях Своих.
Хитрость побеждает забывчивое сердце. Хитрецы видят Иисусову молитву бременами неудобоносимыми. Детей же человеческих вдохновляет заповедь о лёгком Божественном бремени. Дети хитрого говорят о Боге, много молятся, внешне таких не отличишь, но сердце их далеко от Бога отстоит. Господь не смотрит на внешность или поступки, Он в сердце смотрит, намерения человеческие видит. Дело в сердце. Дети хитрого это знают. И про место сердечное, и про Иисусову молитву они сто раз слышали. Но они же хитрецы, они гвозди мимо, между пальцев вбивают. Сами себя обманывают, без тайны всю жизнь живут.
Господи — это первый гвоздь в левую руку. Иисусе Христе — это в правую руку гвоздь. Сыне Божий — это в правую ногу. Помилуй мя, грешного — это последний. Креста Господня высота учительная. И тайна. Святейшее ребро, пронзённое.
Хитрецу собственных тайн хватает. Хитрец позирует. Когда гвозди между пальцев, что позировать-то долго? Можно жизнью своей пожить, как здесь и живут. Дети хитрого собственными мыслями думают, и, конечно, они давно заметили, что Иисусова молитва собственную волю пригвождает, что с молитвы этой воля Божия начинается. Но они свою волю возлюбили больше, чем Божию. И это несомненно так.
Ты испугалась? Ты же не позируешь. Тебе бояться нечего. Тебе меня надо учить, а не мне тебя. Ты понимаешь, что болезненное и терпеливое начало — это новоначальные трудности и опыт. Это начало веры, а сама вера — это неизбежный, неизбежный внутренний огонь твоего крещения и тонкий свет, ощутительный в сердце. Свет надмирный, нетварный и радостотворный. Ты будешь чувствовать. Он будет с тобой говорить, любить тебя, освещать. Ты будешь носить в себе любовь всегда.
Но ты должна увидеть, что такое Иисусова молитва. Почему молитва эта умная. Зачем нужно неустанное повторение имени Божия и почему без опыта понять этого нельзя. Неверное понимание, лишённое практики, называется мнением. Кто собирает твой ум для будущего восстановления. Кто подаёт тебе посох. Кто говорит, что ум твой должен быть отцентрован в груди. Как молитва открывает тебе всё более глубокие тексты. Кто учит тебя непрестанной памяти Божией, чтобы тебе стало светлей в твоём поиске. В чем здесь дело твоего ума, неужели только в монотонном повторении? Зачем дух, душа и тело собираются в одном центре. Чем отличается текст, написанный подвижником деятельным, от текста, написанного видящим. Всё это ты должна ясно увидеть. Есть два подхода — путь рабов и путь детей.
Неустанное повторение имени Божия — это новоначальные трудности и опыт, молитва же — мать всех добродетелей. Ключ. Ты научаешься петь воистину. Воспевать тайно. В новоначалии Иисусова молитва — зеркало, в котором видно, кто ты, где ты, сколько веры у тебя и сколько добродетели терпения. Но картина в целом, в свою очередь, непременно указывает на добродетель покаяния. Добродетель великую, возрождающую мёртвых и равную самому крещению. Добродетель, позволяющую тебе родиться заново в любом месте и в любое время. Так учение Господне начинается: покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное.
Трепетно кладу я сердце своё к ногам Твоим, Господи. Прости меня, грешного. Смилуйся надо мною, двери покаяния мне отверзи.
Слова Господни каждый слышит в меру свою, ухо у каждого своё, и все мы стоим на разных ступенях. Отцы изобразили три ступени — новоначальную, среднюю и совершенную. Новоначальная ступень — бесконечная лестница, и все мы стоим на разных ступенях и по-разному всё понимаем. И ещё две лестницы есть.
Человек видит, как два Ангела, Ангел благости и Ангел милости, держат его за руки и ведут к добродетели покаяния.
Если человек разглядывает собственную ступень, не мнит о себе, ибо мнение о себе, по словам Отцов, не позволяет быть мнимому, а именно думает о собственной ступени, изучает её, то такой человек уже здесь предвкушает будущую ступень, будущую обитель свою. Душа живая не спит на своей ступени и не теряет времени, изучая свою обитель. Таким образом, она трудолюбиво по ступеням шествует и переходит от одной обители к другой, ещё более прекрасной. Это напрямую связано с деятельным изучением подвижнического текста. Он подвигает тебя. Трудопевные отцы говорят, что труд чтения крайне высок, возвышен.
Структура в целом изображает один-единственный лестничный путь от неведения к уразумению. Можно сказать, что лестница ведёт нас в меру уразумения слов Господних, в меру ума Христова. Так высоки Господни слова. Свет чистой незримости. Радование нездешнее.
Ангелы прозревали во многие тайны. В молитве «Отче наш» они видели не только слово для вознесения, слово для повторения, но и учение об осмыслении молитвы, предание в форме молитвы. Учительное предание Господа нашего о смысле. Ангелы заметили, что смысл настолько важнее формы, что дело здесь не только в порядке и последовательности слов. В смысле сокрыта тайна учения. И задача человека в смысл этот проникать, и свои собственные молитвы выстраивать в соответствии с этим смыслом. И в соответствии с этим смыслом выстраивать жизнь свою, и в согласии с ним исправлять её, когда мы молимся молитвой, которой научил нас Спаситель.
Так и молитвы святых при простоте словесной формы исполнены тайн и неизреченных прозрений. Цель прозрения заключается в изъяснении тайн и совершенного знания, которое вместе с мудростью от Духа святые получают в молитве.
«Отче наш» — совершенный кристалл, данный Благословенным Учителем для размышления и осмысления. Это то, на чём мы должны сосредотачивать разум в течение всей земной жизни.
Изначально имя Божие святится. Искони душа Бога славит. Сердце святое имя Его благословляет. Благословен Бог наш всегда. Ныне, присно и во веки веков. Аминь.
Имя Твоё в век, в род и род святится благоговейно, тайно в сердце слабеньком с великой помощью Твоею. Ты учишь людей молиться разумно, Господи. Открываешь имя Своё, познавшего берёшь под крыло веры, учишь душу петь Тебя самозабвенно пред Ангелами.
Вера в Царство Твоё меня извещает. Изучаю о Царстве всё, что можно о Нём изучить, а самое важное Ты рассказываешь, ведь самого важного никогда не узнать самому.
Душа ожившая поёт хвалу Тебе, Светодавче. Ты никогда не оставлял меня, а я, трусливый, прятался от Тебя. Ты всегда так терпелив ко мне, нашёл неразумного. Счастлива душа благодарить Тебя, Господи, ведь Ты всё время помогаешь мне. Единственный. Учитель живых, и всё живое на Тебя уповает.
Воля Твоя благая и учительная. Истинны обетования Твои, исполнены тайнами страшными. Ризой ясности утешаешь Ты обременённую, утрудившуюся душу. И растворяются слова, и я могу лишь молча внимать Твоей любви, и мне совершенно ясно. Безмерно щедр Ты, Боже мой, давая слышать ничтожнейшему человеку, как покой Твой дышит воздыханиями неизглаголанными.
Исповедую благодать Твою, Господи, позволь мне исповедать теперь немощи мои и чаяния.
Сжалься надо мною, Свете, я ничего не вижу, и не слышу я, Боже мой, умилосердись надо мною, слух с глазами мне отверзи, если хочешь. Ведь душа моя во тьме хромает без светлой воли, страшится терять Тебя и в бездну бренности падать, в ямы молвы житейской и попечений тленных. Исцелением Твоим загляни в мою душу, и она внимательнее станет.
И расторгни, Боже, это суетное Чёрмное море, проведи в покой Твой, Любоблаже, в землю правды и страну живых. В небо облака Твоего, Сердцеведче, которое носим мы в слабой груди нашей.
Милостью Твоею одари меня, чтобы сказал я стройно: «Господи, Иисусе Христе, прости нас всех и помилуй. И в первую очередь страждущих от тяжких бед: детей в приютах, обманутых вдов, всех бездомных, всех заключённых, всех угнетённых в плену, всех погибающих невинно в бессознательных и жестоких материальных бранях, всех страдающих от безбожников, всех томящихся в тяжёлых жизненных обстоятельствах, в лютых душевных и телесных недугах. Аминь».
Рассматривая смысловые структуры молитвы «Отче наш», мы подходим всё ближе к добродетели покаяния. Это высокая учительная добродетель. Мы подходим к Ангелу покаяния. Это чистота, это рождение заново. Мы просим простить нас. Оставить нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим.
Благословенный Учитель развернул фразу в её середине к нам самим, превращая её в сравнение. Зачем? Ещё раз обратить внимание на высоту добродетели покаяния. Мы вслух подтверждаем собственную чистоту от осуждения кого-либо, мы вслух подтверждаем, что непременно должны простить всех, и только в таком случае отпустится и нам. Точное указание на свет сердечной чистоты, которую мы все ищем. Когда совесть не осуждает нас, сердце наше перестаёт быть немым, любовь наша перестаёт быть немощной и согбенной и даже дерзновение имеет к Богу дерзновение, исполненное светлым страхом совершить малейшую ошибку.
Если человек начинает отчётливо видеть свои помыслы, он старается очищать своё сознание от малейшего помысла осуждения. Осуждается лишь всё, на ум Христов превозносящееся. Такой человек уже познакомился с Ангелом совести, данным ему при крещении. Этот Ангел тоже ведёт его к Ангелу покаяния. Так глубоки молитвенные слова Господни.
Молитву венчает вера. Надежда на победу в нашей внутренней борьбе. Завершая молитву, мы просим не ввести нас в напасть, в искушение, но избавить нас от лукавого, хитрого.
В какое искушение мы просим нас не ввести, если и Отцы, и Апостолы говорят, что искушения порождают ведение, а ведение порождает смиренномудрие. И познавший себя познаёт всё. И нам стоит радоваться, когда мы впадаем в различные искушения. Ведь путь испытаний — путь внутреннего опыта. Путь преодоления искушений — тонкое искусство души нашей, искусство сердца неусыпного.
Мы просим не ввести нас в искушение страшнейшее, в искушение в вере нашей, в искушение, обрывающее молитвенную память Божию, в искушение непосильное нам по нашей ступени и нашей мере.
В заповедях Господа нашего, в известных заповедях блаженства, Отцами усмотрена смысловая структура. Лестничная. От первой заповеди и выше. Эта структура является инструкцией для внутренней работы. Нищие духом и плачущие в кротком поиске правды очищают милостью сердце, и оно становится бесстрашным и блаженным. Все понимают, что язык — структура, но мало тех, кто претрудно поднимается по лестнице слов. Иисусова молитва — лестница. Когда войдёшь в сердце своё, в свою настоящую комнату, в клеть груди своей, увидишь там лестницу в небо.
Мать добродетелей прекрасно описана Отцами. Зерно и вода — в Писаниях. Это школа минимализма. Ключ открывает сердце. И оно действительно открывается как дверь. Молитва стимулирует сердце к разыскиванию и уразумению добродетели. Открывает тайны слов. Это умный порядок и космос живой. Неописуемый, величайший из даров.
Мы начали с добродетели страха Божия, а теперь продолжаем говорить о добродетели покаяния. Чтобы молитва ожила, она должна стать покаянной. Надо признаться в своём бессилье, Хавронья. Помощи просить. Просить постоянно. Сознаться честно в том, что не святишь ты в сердце своём имя Божие и днём, и ночью, а тебе бы хотелось этого. И ещё надо признаться, что бросаешь ты это святое дело и о своём деле думать начинаешь, своими делами заниматься. И проси не со лживым и злым страхом от хитрых, а со страхом Господним, чистым, светлым, премудрым. Скажи Господу о том, что у тебя не получается, не выходит, что не даётся тебе, чего не хватает, и скажи, чего бы тебе хотелось. Только не представляй себе картинку. С незримым чистейшим Светом живым тихо разговаривай. Напевай внутри неслышно о своей святой любви. Благодари за то, что ты многое стала понимать. Суть в простодушии. Ты ведь благодати Божией ищешь. И блаженны те, кто возжелал воистину Духа Святого восчувствовать. И благие желания Господь исполняет.
Трудолюбивыми Отцами всё очень точно описано: это процесс долгого внутреннего опыта, и лишь по мере очищения сознание чувствует свет. Сердце по мере очищения просветляется. Сначала оно чистится. От грубости и зла, предвзятых из ветхой жизни понятий и представлений, от любых мнений, любой молвы. Все это делает молитва, а тебе надо её только творить.
Кто благодати ищет непрестанно как целебной умственной помощи? Нищий духом. Смирившийся, познавший неразумие своё. Дверь сердечная будет непременно открыта, но и ты непременно должна искать, думать над процессом таинственного внутреннего делания, следить за ним, думать об этом бремени в центре груди, в человеческом центре. Бремя. Ты беременна, Хавронья, но не во чреве носишь, в сердце ты беременна и разговариваешь с сердцем своим, а главное, прислушиваешься. Кто в сердце учит, как живут в стране живых? В трудолюбивом ежедневном новоначалии неотступно помня, что стучащемуся отворят. Помня, что Отец не откажет детям Своим, просящим Духа Святого. Утешителя.
И ещё помни, что внутри у тебя война, и ровно до тех самых пор, пока ты не оставила тело, ты смелая дева с мечом и распущенными волосами. Молитвенный меч твой должен всегда гореть, светиться. Вину побед своих усматривай, когда начнёшь ты видеть демонов таких, которых раньше не видела, удивляясь, как меч твой рубит их сам.
Открой для себя добродетель усердной внимательности. Ты должна найти этого Ангела. На твоём отрезке пути других проводников нет. Усердная, сердечная внимательность. Ты у сердца, перед дверью стоишь и как мытарь стучишь себя в грудь, кулаком ума своего. Это тайна слова «усердие». Тайна всегда добродетельна. Не у каждого слова есть тайна. Внимательность — это крылья молитвы. Ты должна запоминать то, как и где ты ищешь Господа, и рассказывать Ему о своём поиске. Он не молчит в таких случаях. Он подскажет.
Отнесись серьёзно к такому слову, как «добродетель». Смысл этого слова должен открыться тебе. То есть ты уже понимаешь, что это нечто важное, но возможно, что ты понимаешь не всё. Добродетель — нечто живое, нечто имеющее рост. В глазах прозревающего ума твоего. Добродетель раскрывается человеку по мере постижения её. В новоначалии добродетель покаяния воспринимается как покаялся и дальше живёшь. Прозревший ум понимает, что добродетель покаяния не жест и не минутное осознавание, это процесс. Непрерывный процесс. И добродетель смирения — непрерывный процесс, и смиренным Бог подаёт благодать непрерывно. И в центре твоём, в месте сердечном при твоём внимании к нему идут эти процессы непрерывно.
Райская дверь — дверь испытующая. Иисусова молитва оная дверь. Понятие места сердечного или понятие центра — понятие ключевое. Молитва открывает центр человека. Сердечное место оживает, пробуждается, растёт, вырастает, расцветает и приносит плод. Блистающий всплесками прозрений в тайны, умиротворяющие и вдохновляющие. Любые суждения о том, что такое оная молитва, растворяются в её бессловесных тонких формах. Растворяются самые точные определения святых отцов. Буквы растворяются и звуки. Слышно тонкое дыхание Господне.
Усердная внимательность совершенных — это ветвистое древо, а усердная внимательность новоначальных — маленькое кругленькое зёрнышко горчичное. Оно катается, вокруг птицы голодные, ветер, житейские обстоятельства. И даже если зёрнышко углубилось, дало нежный росточек, реальность грубым башмаком всё время наступает на него. Но это и есть путь, путь роста твоего.
Непрестанное повторение имени Божия с вкладыванием ума в смысл и содержание молитвенной фразы — неизменный новоначальный ключ для вскрытия центра, для нахождения места сердечного. За дверью ты узнаёшь, что ключей множество и бесконечно количество молитвенных форм. Но это вовсе не голым умом узнаётся, голому уму кажется, что он это всё понимает. А ты не понимаешь, ты носишь в себе светлейшего сладчайшего Христа и изо всех сил стараешься не потерять Его. И знаешь это только ты.
Хаврошенька, если внимательно отнесёшься к концентрации внимания на своём сердечном месте, умственной работе в сердечном месте, жизни, да, жизни в центре человека, у тебя всё начнёт получаться.
Почему мы неотступно стучимся в центр человека, человеческую середину — сердце?
Когда царь Давид говорит, что даже ночью учит его внутренность его, или что закон Божий у него посреди чрева, или что сердце его готово — о чём он говорит именно нам? О том, что надо центр свой знать.
Когда Спаситель, Бог наш живой, говорит, что Царствие внутри у нас, или что из чрева верующего потечёт живая вода, или, что, очистив сердце, мы увидим Бога — Он говорит нам, что надо в сердце своём жить.
Сквозь падения, искушения, долгим однонаправленным опытом, при несомненной благодатной поддержке сердце постепенно очищается внутренним безмолвием и просветляется.
В новоначалии вся грудь огнём сияет так, что более тонкий сердечный свет за этим огнём еле виден, но постепенно всё выравнивается — и грудь тепла, и сердце нежно горит. Ровный постоянный свет. И бывают чудесные взыграния. Взыграл вдруг свет в груди. Чистейший ключ бурливый вдруг проснулся. Взыграния импульсивны и радостотворны. Они дышат, где хотят, и не замечаешь, как они приходят и уходят. Они всегда кратковременны. Всегда неожиданны. Они не связаны с сознанием твоим, не зависимы от него.
Бог вводит в святилище слепцов, по вере возжелавших умственно прозреть. Очень важно не войти в святилище самовольно, не думая над словом Домовладыка. Все самовольцы изгоняются не только из святилища, но за ограду двора и надолго. Придверники на дворовых воротах с крыльями и мечами. Если в новоначалии совсем темно, всё равно всматривайся в свет в своём центре. Благоговейно, трепетно и внимательно. Найди огонёк, о котором говорит Феофан Затворник к новоначальной юной мирянке.
Ровный свет назван внутренним теплом в «Слепце». Герой всё время теряет его и ищет постоянно. А внутреннее тепло как ему всегда помогает, особенно в непростые моменты. В итоге он по нему ориентируется.
Речь о свете. Свете твоего ума. Он потерялся, но ты знаешь, где искать его. Он в сердце потерялся. В середине человека. Здесь внутреннее души. Здесь сердцевина незримого древа детей человеческих.
В середине у живого человека Крест. Здесь ум, склонив голову, потерялся. Хавронья, твоя задача разыскивать ум, твёрдо зная о его невидимых, нездешних свойствах. Этот свет ума, по словам Отцов, видится по благодати безвидным, невообразительным, необразовидным, невещественным и неразвлекаемым.
Наш незабвенный Аксаков говорил, что школ может быть много, а церковь одна, и это непреложно. И знаешь, сирийская школа совершенно удивительная. В Евангелии есть слова о том, что слух о Христе прошёл по всей Сирии. Можно, конечно, считать, что эта фраза сегодня не так уж и важна, но сирийцы слышат тонко. Они говорят, что достигается искомое не каким-то напрягом, не усилием воли напряжённым, а мыслью одерживается победа: ты понимаешь — и ты победила на этой ступени. Это умная молитва. Молитва Иисусова.
Какою силою берётся Царство? Силою усердной внимательности, и её ты всё время у Господа просишь, и молитва твоя оживает. Молитва — учительница. Дорога от ума человеческого к уму Христову. Понятие умной молитвы всегда имеет потенциальный рост. Это далеко не молитва, вертящаяся в уме. Это тайное дело ума, шествующего стезями правыми. Ума, летящего над мнениями и представлениями. Такой ум переплывает благодатью через мысленные волны от бессознательного берега к сознательности.
Вначале человек исследует Писания и думает, что Писания — это одно, а Иисусова молитва — это другое. Прозревший ум видит в груди одну молитву, сияющую, единственную. Внимать словам Писаний, слышать их и быть внимательным к месту сердечному, в смысле сосредоточения ума — это одно и то же внимание. Синтез духа, души и тела. Новоначалие этого синтеза в том, что молитва содействует чтению Писаний, а чтение Писаний содействует молитве.
Вначале человек читает Божественные книги все подряд и учится всему подряд — и борьбе с помыслами, и покаянию, и смирению, и другим добродетелям. Сознательность начинается с вопроса: а чего же ты конкретно ищешь? Чего ты хочешь? «Я спастись хочу», — ответит новоначальный.
Так и должно быть. Это видно со следующей ступени новоначалья. Ты понимаешь, что спасение — сознательный процесс. Когда ты ищешь сразу всего, то в этом нет порядка и нет постоянства. Основ практики. Когда ты ищешь только Бога, ты ищешь ощутительного чувства Духа Святого для того, чтобы началось наконец твоё обучение, потому что лишь Он может научить тебя, а без Него ты не можешь ничесоже. Когда ты ищешь только Бога, то порядок появляется и лад, хвалебный гимн, песнь, славы восклицание и стройность, и строение выстраивается. Когда ты ищешь только Бога, ты неслышно начинаешь в сердце Господа пети. Моря тайн жемчужину, в поле сокровенную.
В корне слова «смирение» — тайна. Сокровищница тайн. Этот мир, этот покой, этот свет он ведь в центре твоём. Он точно там, тебе надо просто увидеть его. Долго искать, терять, часто падая, но подниматься и не упускать из виду. В новоначалии ты непременно будешь о нём забывать, но тебе надо не сдаваться, держать за руку Ангела внимательности и стать побеждающей. Иисусову молитву обхитрить нельзя, это путь детей человеческих, на котором помогают им Ангелы.
Все лестницы и нежно-голубой испод Ангеловых крыл я живописал, чтобы вдохновить тебя, чтобы ты устремлялась горе, ревновала о большем. Апостолы приходят в такую меру, что видят свет по чистоте своей чище Ангельcкого, и даже Ангелы не отвлекают их уже от созерцания. Ничто из почитающегося на земле важным — ни жизнь, ни смерть — ничто не отвлекает их от созерцания тончайшего из светов. Света любви Христовой.
По одну сторону двери ты молишься Господу ещё в ночи, а по другую сторону ты уже молишься во Христе, осиявшем утро души твоей.
Хавроньюшка, душа моя, попадая в духовный текст, смотри только в место сердечное, будь внимательна и помни, что ты не ищешь всего подряд, что ты ищешь лишь единого на потребу. Вся соль «Откровенных рассказов странника» не в земных его странствиях, а в центральной главе, посвящённой практическому поиску человеческого сердца.
Как муж и жена войдут вместе в страну живых, где нет полов? Как учитель и ученица или как ученик и учительница, брат с сестрой, иначе никак. И плачь, Хавроньюшка. И буди, Господи, буди, буди».


ЛОДКА


.— Неофиту открывается земля правды, тайна левого глаза и голубое ядро, на котором он летит сквозь время, как Мюнхаузен. Познавая себя, узнавая о себе новое, он находит немощь свою, кратковременность, тление и самую важную часть в составе — нетленную суть.
— Редкие нашли главное, мало таких.
— Не так уж и мало, достаточно. Кто любит язык, отведает плодов его. Любовь к слову — это путь к сердцу.
— Истина освещает сердце, чтобы не во тьме человек искал источник тайн. Сердце прозревает, видит и радуется, хотя поначалу человек часто теряет это видение. Он искушается обстоятельствами и временем, а побеждает сознательным вниманием, искусно сражаясь за возможность видеть тонко, за радость, будучи человеком, ходить пред Богом. Поэтому сердце и хранится паче всего хранимого. Здесь вынашивается плод. Здесь орошается сад. Сердце строится как драгоценный город...
— Да. Слово и человек связаны в груди, здесь святилище, здесь внутреннее храма.
— И чайки кричат.
— Это вестники воды.
— И воркует дикий голубь вдалеке.
— Он повторяет, что ловушка из дерева устроена премудро.
— Суетливая птица знает о ловушке из дерева?
— Голубь не суетливый, он кроткий скорее.
— Кроток домашний голубь, а дикий исполнен страха, осторожен.
— Но и он о любви воркует, рождается заново и заново всё понимает, видит и слышит.
— Голубь не человек.
— И человек не сразу видит чисто. Сначала он лишь замечает, что время, тело, имя — всё это изменяется, сам же он давно стремится к вечному, думает о тайнах неизменного. Он верит, учится, собирает, теряет и собирает вновь. Он изучает на опыте уставы, законы и хитрости, запрещённые приёмы невидимой внутренней войны. Однажды он понимает, что такое запас путешественника, использует его и приходит к неизменному.
— Только таким путём приходит?
— Путём слов. Это путь слов. Смешанный лес и клубочек строчек. В лесу — салатовый свежевыкошенный холм, изломанные, сформированные ветром, изумрудные сосны, чёрный дом с серым двором. За двором — маленький сад: несколько яблонь, дикие вишни и тёрн. Хутор Соломониха. Вечер в начале лета. Яркие дневные иволги теряются в нарастающем финальном симфоническом хорале. На поляне, в траве — старая лодка, остов без дна. В лодке — мужчина и женщина.
— Путь слов ведёт к делам?
— Все надеются на дела, а иные, скажем так, невидимые, занимаются непрерывной безобъектной концентрацией внимания в сердце и открывают таким образом заново смысл известных ранее понятий. Тайная концентрация в сердце — это практика. Это то, что ты там, в конце концов, чувствуешь. Чувствуешь, как плавит Господь внутренность твою...
— А если не чувствуешь?
— Ты не там, где-то на стороне есть для тебя нечто важное. Или нет у тебя ничего на стороне, а просто ты ленивый, до конца не веришь, что ищущий находит. Не нашёл центра своего. Но представь двоих не ленивых, каждый прошёл путь отречения и нашёл своё сердце.
— Расплавленное? Я лёгкий ветерок как след младенца нежный чувствую. Это таинство.
— Верно, таинство. Каждая безымянная птица нашего вида увидит землю мироваров, ведь лёгкий ветерок со встречной стороны сориентирует её точнее, чем учебник авгуров, каждая получит правдивое имя.
Таинство и в том, что человек не совершенен. Даже найдя свой центр, даже прочитав о нём всё, даже испытав это надчувственное далеко не единожды, по невнимательности теряет сердце своё. А двое видят друг друга. Когда один из них теряет себя, другой лёгким движением указывает на центр собственной груди, и первый тут же вспоминает, возвращается на путь. Они снова видят.
— Смотрят на одно и то же.
— О Соломоне думают и видят, как внутри у них храм безмолвно строится, цвет камней видят, форму, которой тесало не касалось. Видят, как в неисследимые пучины плывут женщины и мужчины, и даже вросшая в землю лодка кружится вокруг земной оси и с календарной скоростью летит по орбите веры. У Соломона все книги тонкие, страниц немного.
— Слово по щедрости Своей открывает тайну Свою.
— Точно, страна тишины открыта, нужно лишь сердечное усилие, чтобы войти в неё. В лесу мелодий не заблудиться и в полях очевидного не блуждать. Почувствовать не запах воздуха тишины, а его радостотворность. Его можно пить как воду и есть как хлеб. Хлеб для всех разный на вкус. А если рождать из этой тишины слова... Господи, я не знаю ничего.
— Знаешь, знаешь, и я знаю, что чудеса творятся, но зачем про них рассказывать, молчать верней, молчать-то всегда хорошо.
— Нет, возлюбленная, иногда и рассказывать надо. Ты прочитала много книг про твердь и поэтому отправилась искать?
— Это в конце или в середине, но было и начало. К тебе, ничего не подозревающему, невидимо приходит Открывающий нечто. Это нечто постепенно проникает тебя насквозь, навсегда. Ты долго и безуспешно пытаешься дать всему с тобой происходящему определение, тратишь на это уйму времени. В итоге начинаешь внимательно искать в словесном опыте других людей, и оказывается, что такое определение дано и не одно. Страна тишины — это не самое точное словесное попадание, но если мы знаем, что рай удивляет тишиной гораздо больше, нежели пением птиц, определение подойдёт.
— Как Савская царица ты изучила много книг, чтобы отправиться искать эту страну. Иначе бы ты не узнала, куда вести караван благовоний, да и чего же ты ищешь.
— Страну внутреннего безмолвия, тишины мирной, благодатной, учительной и вечной.
— Бьёшься за неё смертельно с невидимым врагом каждый час, каждую минуту?
— Падаю, к сожалению, но, когда не спотыкаюсь и вижу, как Господь побеждает, пою новую песню.
Отними всякое беззаконие и прими во благо, и принесём жертву уст наших. Тщательно, отчётливо произнесём хвалу Тебе. У Тебя милосердие для сирот и смысл каждого слова. Услышат те, кто не верит в привычки ума человеческого, и войдут в хор славящих. У Тебя знание о нас как утро для спящих. Благословенный всегда.
Извлеки неотразимый меч на сомневающихся, на противоречащих и тайно ворующих внутри у нас. Да растёт древо веры нашей под незыблемой защитой. Да увидим падение демонов в светлой радости о Тебе. Да увидим, как последний враг, смерть, побеждается здесь, и возрадуемся.
О Говорящий о радости нашей, которой никто не отнимет у нас. Являющий Себя не искавшим. Показывающий Себя не ждавшим. И никогда не видевшим собственного сердца, открывающий глаза на внутреннее чувство. Подвигающий и задуматься, и проснуться.
Очнувшись в мире, оказавшись в нём как две малые птицы, мы славим Тебя со всеми пернатыми вместе. Слава Тебе, Боже наш, хвала и благодарение. Жизнь наша всегда в руке Твоей.
— Ты счастливая.
— Я поняла, что страна издали сказочна, а чем ближе человек подходит, тем больше она похожа на реальность. Любовь делает человека тоньше. И слух его, и разум. Если он приходит в меру тонкости, эгоизм его рушится, как Иерихон.
— Ты лебедь.
— Лебедь?
— Лебедь руки поднимала, и ветер окатывал серебром озёра, лесные поляны и запущенные сады бывших деревень. Звёзды плыли над лодкой по извечным кругам, а неподвижная звезда указывала в центр звездоворота. Туманистые облака, ненадолго скрывавшие указатель-звезду, быстро пробегали, и ветер стихал...
— А ловушка из дерева? Она выпустила нас как дверь? И именно в нужную сторону? Она не причинила нам никакого вреда?
— Тебя, израненную городскими стражами, нашёл я. Меня, имеющего раны, ты выхаживаешь. Это не связано с чувственным, это понимание, это видение...
Как водой мы напьёмся друг другом, чтобы опять расстаться и изнемогать от тонкого страдания любви в одиночестве, осознавая, что мы с тобой — один-единственный человверх. У него ни имени нет, ни времени — с одной стороны, а с другой, просто род его где-то затерялся, и, возможно, даже колено. Если он картину видит изначальную.
— Древо держит ветвями за руки грустных Адама и Еву?
— Господь держит их за руки, радостных. Свет хризолитовый, хризопразовый и халколивановый, как сейчас. И тени густые, янтарные, с патиной времени.
И из среды ветвей одновременно поют три птицы. Певчий дрозд, садовая камышевка и славка-мельничек. Состроились три малых музыканта, у них концерт в начале лета, переходящий временами в битву. Побеждает тот, самозабвенный, кто честнее, точней рассказывает про общее сердце.
Правда и Милость встретились у Покаяния. У стола безмолвны, словно люди с крыльями. Чаша как единое сердце.
— Как называется невидимая речка?
— Суламивица.
— Плывём!
— Соломон говорил, что в плавание иные даже без искусства отправлялись, когда вера их проснулась, ожила.
— Без опыта, ты имеешь в виду? Соломон в финале сам заблудился.
— Это урок осторожности. И самые мудрые падают. Это, чтобы мы до исхода своего внимания сердечного не теряли. Множество женщин, 666 талантов золота ежегодной прибыли, попробуй тут не заблудись. Однако Господь нашёл же его, нашёл, помог во всём разобраться. Финал добрый.
— Что мы будем есть?
— Слова есть будем. И пить тоже. Когда происходит чудо, ты же не смотришь на лицо неба и земли, не предсказываешь погоду. Как очнувшийся на пристани недоумевает: неужели он всё-таки доплыл! — так на высокой пустынной горе ты видишь одинокое знамя времён.
— Смотреть вверх?
— Нет, чуть выше. Внутренняя стыковка — это нечто тонкое. Нечто, требующее постоянного, а не временного внимания. Когда учишься ловить это ускользающее из сердца внимание, ты понимаешь, что надёжность внутренней стыковки зависит не от тебя. От этого понимания ты стараешься ещё внимательней следить за языком, за этим узлом жизни и смерти.
— Ты говорил, что неофит похож на Мюнхаузена.
— Да. Кротостью. Он не унывает никогда...


ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Весь опыт чувств, и внутренних, и внешних,
О Всеучительная, — чрез тебя.
Гёте


Корабль города затонул в цифровом море, превратился в подводную лодку, а меня смыло с верхней палубы в глухую деревню. Я матрос с затонувшего корабля. У меня нет интернета, но есть кнопочный телефон. Он больше молчит, мне сюда теперь редко кто звонит, и если я утоплю его в деревенском пруду, жизнь моя не станет иной. Смартфон утопить сложнее, в смартфон роботы тебя плотнее прошивают, и когда топить смартфон будешь, покажется тебе, что ты сам себя топишь. Может показаться, что ты Муму топишь. Я знаю, всё это звучит дико, но так и должно быть, космос аскетики пугает большинство холодом и отсутствием видимого смысла. Я человек не очень старый, но выгляжу как беззубый старик с седой бородой. Меня кассирши в магазинах спрашивают: «Пенсионную скидку пробить?» «Не, — отвечаю, — не надо...»
А впрочем, я ведь действительно старик, живу в старой избе подле кладбища. Я сбежал сюда из мегаполиса и прячусь от всех. Под мощными ивами тихо. Вокруг — заброшенные сады, и один из садов — мой. Лето. Синий купол над руиной храма. Блеск сосёнок молодых. Над синим куполом плывёт старый моряк в чёрном бушлате с костылём, он курит трубку, виден светлый дымок. Трубка у него старая, морская, тяжёлая, как два бревна. Он похож на мичмана из нашей боцманской команды, на старого боцмана. Он плывёт на голубую планету без всякого корабля.
Над синим куполом летит молодой бумажный солдат, красивый и отважный, с горящей рукой.
Что я здесь делаю, глядя в купол голубой? Я ставлю аскетические опыты, сплавляю ум с сердцем в керамическом тигле. Гашу угль ума в море сердца. Хороню свой ум, закапываю в сердце. «Сиди тихо, а лучше — лежи, покойся с миром, — говорю я своему уму. — Попадёшь тогда в струю света, отправишься в суть свою — сад возделывать и хранить. Послушай, как поют здесь птицы! Да просто ешь, — говорю. — В сердце — там полно еды. Сиди там и ешь, тебе же всегда хочется есть!»
Восставший и неугомонный ум свой я приглашаю в театр моего сознания — заходите же смелее, послушайте музыку, есть и короткое либретто.
В далёком городе, в стеклянной башне на верхнем этаже — новейшие роботы. Они блестящие, большие и маленькие, и они очень дорогие, ведь как игрушками они играют матовыми, цвета умбры, ракетами смерти, они играют потоками живых людей в мегаполисах. А пойманные в сети люди до сих пор думают, что роботы — это игрушки очень полезные, с новым приятным дизайном.
Я всячески стараюсь ум свой в кресло сердца усадить: «Присаживайтесь, ночь была столь долгой». Нет, непоседлив ум мой. На сцене — деревенская изба, стол, окно открыто в зелень. К окну то славка подлетит, то камышевка, а то и простая на голос яркая чечевица. Фрагмент короткой «Иисусовой молитвы» Шнитке флейта иволги обливает как водой.
Я ум сажаю в сердце как зерно — расти! Только зорко стоящий на страже заметит, как тонко палящ враг. Внемли себе вновь! Робот как мозг — та же ловушка помыслов, но подслащённая, интересная, приятная. А у человека — сердце и печать на написанном, на сказанном — помазание, и росток души чувствует живую влагу.
Вот, собственно, где поприще моё, вот чем я тут занимаюсь. На самом деле Господь мне всё однажды сплавил в тигле — ум с сердцем, всё показал, рассказал. Теперь мне нужно самому. И так красиво, как Господь, я не смогу, но помаленьку всё ж стараюсь, борюсь за единство и постоянство, невозможное, казалось бы.

На Троицу рябина белыми цветёт цветами, и калина — белыми, и аленький цветочек расцветает. Сидит крестьянка в домотканом сарафане, смотрит в поле хлеба. По большому счёту — все ждут ливня, такого, чтоб за час налил корыто дождевое полным.

Ум не сидит на месте, потому что он не чист. Вот я его сейчас почищу. Нет смысла становиться таинственным орнитологом, если тебя не удивляет голос неведомой птицы! «А сколько раз ты обманывал моё сердце, — говорю я своему уму, — а какие раны наносил? Всё, друг, хорош, ты познан вдоль и поперёк, ты слаб, утопленник ты в море любви, и в море веры сразу тонешь. И легче стало без тебя на корабле».
Иона пересел уже на рыбу.
Что показываешь ты — кино моего сердца? Мы, вдвоём с умом моим, будем тебя смотреть. Когда я написал миллион слов, я уже точно знал, что нужен лишь тонкий свет, постигаемый в тонкой борьбе. Помощь на тонкой войне. Кто может делать, тот может и слышать.
На Троицу вяхирь весь день ворковал.
Музыка моего сердца, слышу ли я тебя? Что делать мне здесь на кладбище одному? Внимать себе со тщанием. Тщательно смотреть внутреннее кино. Искать тишину. Лето Господне. Источник. Прозрачное журчание сердца моего. Зелень с голубым. Дрозды высиживают по второму выводку. Ягоды, видно, много будет красной и чёрной.
Как толстый гвоздь в бревно кувалдой я сажаю в сердце ум: «Сиди, не балуй и не дёргайся, смотри». Младенец играет чудесными помыслами, учёный — алмазными шарами, и так, чтоб капало немного, но кто же встаёт, оставляет игрушки и отправляется к источнику? Источник всё знает, всё видит, всегда блестит глазом живой воды.
Слово открывает дверь слуха. Блаженны внимающие внутренним ухом, ведь слово может звучать и неслышно, а внутреннее ухо — чудесное, оно видеть может. Блаженны те, чьё внутреннее ухо открыто. Одна добрая мысль желает не только накормить и напоить, но и придать сил, придать мужества...

На зелёной поляне — группа крестьян. Все они одеты в голубые спортивные костюмы. У кого-то из них — прозрачная рука, у кого-то — нога, а у кого-то и голова такая прозрачная, нежно-нежно голубая. Прислонённым к берёзе стоит прозрачный велосипед. Крестьяне начинают хлопать в ладоши, и из леса выходит Егор Летов с прозрачной гитарой в синем костюме.

Опять ум картины рисует. Эх, ум, мне и без картин твоих тут не одиноко. Садись-ка лучше в сердце, успокойся, отдохни, ведь сам не знаешь ты, как страждешь и обременён.
Тебя сажаю как стрелу в мишень, мой ум, как ключ в замок тебя вставляю и проворачиваю, я нашёл свою середину, почему же ты не входишь радуясь?
Пока я был маленьким, все близкие говорили мне, что любовь — это не простое, не обыкновенное чудо, нет, это чудо великое. И из сказок я всегда о том же слышал.
Каждый человек должен быть отцентрован, как та глиняная болтанка в начале кино, а иначе человек будет несчастлив. Наступит день, и по улицам новым будут ходить только просветлённые. А пока что — практическое руководство к отключению монитора и инструкция по борьбе с телефоном. И поприще — тонко, робот меняет всего пару букв — оцифрован для счастья должен быть каждый человек...

В клеть сердца птицу суетливую ума ловлю. Давно уже за птицей наблюдаю, поднаторел, порядком изловчился, знаю все её любимые привады, просто жду.

Если стоит задача очищения помысла, то уединение быстро продвигает человека в его ментальном мире, дни уединения идут, а ты только смотри, как всплывают вирусы и ошибки. Раньше я этого не знал.
Раньше я один вообще никогда не жил, да и теперь не всегда один живу. Весну и первый месяц лета у меня жена гостила с меньшим сынком. Меньшой собрался в киношколу поступать, хочу, говорит, на режиссёрский, и всё. Вот они и уехали, а я один опять остался. Я пил вино, радовался любимой, а тут — оп. Опять метафизика началась занимательная.
Дней через десять, как они уехали, напали на меня роботы плотской похоти. Подключились и роботы злой ревности, давно мне знакомые, а это, похоже, какие-то новейшие версии, и давай веру мою обижать. Рубилово жестокое. Я бился с ними недели две, но в итоге Господь выключил им электричество. Я лишь поголодал немного и чуть-чуть поплакал. Так месяц и прошёл. Жара. Я от блаженства здесь гораздо чаще плачу.
Роботы обманывали меня, говорили, что всю эту аскетику я затеваю для того, чтобы к жене страсть, как в юности, разжечь. Такое «Утро понедельника» сам себе устраиваю. А я бесам отвечаю: «Юная страсть — выражение, конечно, устойчивое, особенно для тех, кто опыт свой позабыл. Иоселиани хороший фильм снял про семью, и Родригес говорит: фамилия! Но вы, глупые бесы, как вам без опыта понять всю тайнопись Кетано? Ахиллес бежит, казалось бы, всю жизнь, и вдруг в финале фильма видишь собственными глазами, как его обгоняет черепаха! Вот математика. А где Родригес, там и Сервантес. И чтобы понять, почему человек с ветряной мельницей бьётся, Сервантеса любить надо, а вы хоть и тонкие, невидимые, но есть предел тонкости-то вашей, с любовью у вас туго, не знаете вы про неё ничего. Это такой кедр, к которому никогда не приплывут чужестранцы, не поставят у корней его свои топоры...»
Тут вдруг балалаенька звонит, Пастернака восторженно читает: и дольше века длится день, — всё такое, чреда солнцестояний, и говорит: «Приеду к тебе через недельку на один денёк. На 18 часов».
Я на своей русской печке тихо ехал с приказом молчать, покачивался долго-долго, и вдруг взрывается подо мной эта печка, и отвечаю я жене: «Нет уж, приезжай поскорее и не на один денёк, а хоть на два, на три, а то уж совсем как в тюрьме получается. Всю жизнь свою коротенькую вспомнить не успеешь. И вообще, помощник мне нужен толковый в битве с роботами».
Оставила детей, прилетела моя птица. Мы за земляникой и пошли. А пока прятались мы по садам, пока бегали по лугам, мы вспоминали нашу первую любовь.

Когда мне было пятнадцать лет, я в школе учился плохо, в девятом классе прогуливал немецкую спецшколу, язык давался мне легко. Я забросил и любимую с раннего детства прикладную орнитологию, но уже умел повторять за отцом почти все ювелирные процессы. Я часто делал свои уроки за его большим рабочим столом, поглядывая, что он там творит с горелкой в одной руке и тонким хирургическим зажимом в другой под лампой, на маленькой асбестовой арене, подкачивая изредка ногой грушу резинового баллона своей пневматической горелки.
Я доделывал быстренько и кое-как домашнее задание, и давай вместе с ним с серебром общаться. Серебро белое, мягкое, скань серебряная тонкая, нежная. Я помогал ему в чём-то, а постепенно и сам многому научился. Крупные с отполированным срезом образцы повсюду в доме, россыпи мелких камней и постоянная их обработка — всё это открывало мне живописный мир минералогии. С химией в школе у меня было туго, а вот с отцом мы постоянно наблюдали всевозможные реакции. Реактивами был забит весь балкон, пространства под кроватями, и даже в туалете стояли колбы с химическими формулами и предупреждающими черепами. Он много с керамикой работал, с поливом, а там тоже — сплошная химия цветная.
Отец круто резал по дереву и легко оставлял вензеля гравировок на серебряных предметах, но всё это он совсем не считал искусством, ни ювелирку, ни керамику, он считал всё это ремеслом, подельем, а вот живопись — это дело. Он — художник, он — живописец. Вся наша квартира была плотно увешана живописью и иконами, где я и вырос среди книжных стеллажей с букинистикой и альбомами по современному искусству. Отец научил меня рисовать абстрактно, он передал мне тайну цеха, но тогда я о таком даже и не задумывался.
В то время со всех сторон мне говорили одно и то же: учись прилежно, а то, если в институт не поступишь, человеком не станешь, да и в армию загремишь. А я — в юношеском хитром протесте, в творческих диссидентах, в модной одежде, сова у меня дома живёт, но главное — я уже несколько лет в астрале. Я поймал звезду. Мы вовсю обнимались, целовались и нежно ласкали друг друга в каждом пустом подъезде. На второй план перед этим отступала фонетическая орнитология, и прикладная астрофизика прогибалась. Даже психологическая наука могла заглянуть сюда, имея лишь конкретный личный опыт. Детство заканчивается, финал его близок, и густой туман клубится впереди.
Перед этим был долгий платонический период. Седьмой класс. Я готовился с пятого и шестого. Вот, наконец, всё придумываю, случай подворачивается, и хитростью вытаскиваю её просто погулять вдвоём. И вот мы погуляли, и не без сомнений, но всё ж почувствовал я, что ей со мной не скучно, весело. И лишь пообещала она мне, что встретимся мы снова. О, что со мной потом творилось!
Я лежал дома один с закрытыми глазами, хоровод пернатого покрова кропил мне сверху звуки неземные. С севера я видел звёзды Южного полушария, Райская птица всё время летела к Столовой горе, а белый Сириус мерцал то синим, то голубым. Сфера себя мне слегка приоткрыла. Сфера из двух куполов — синего и голубого.
Мы гуляем где-то в лесопарке, я осмеливаюсь наконец и впервые беру её за руку, с робостью какой-то великой сплетаю её пальцы со своими. Рассказываю ей что-то без конца, стараясь изо всех сил показать, какой я образованный и ловкий мальчик, а сам весь сияю неведомым ранее, блаженным внутренним огнём от ощущения её руки.
«Господи, да пусть я не поступлю в этот дурацкий институт, пусть меня во флот загребут, и жизнь моя станет нелёгкой, только, Господи, пусть она полюбит меня», — думаю я. И чувство моё так возвышенно, так чисто. Зная понаслышке, что такое близость, рядом с ней мне это даже в голову не лезет, кажется чем-то совершенно грубым в сравнении с тем, что я к ней испытываю. Чувство гораздо более тонкое, лёгкое, нечто метафизическое. Свет какой-то невидимый.
Мы поцеловались в первый раз совсем не как в кино. Мы сидели вместе в одном широком кресле, рассматривали какие-то фотографии, и момент давно назрел, а я что-то всё робел, притормаживал. Она первая сказала, что любит меня и как-то по-дружески легко чмокнула в губы. Тут я робость, конечно, потерял, а потом три дня не мог заснуть.
Вся школа знала, видела всё, мы особо и не шифровались. При виде нас улыбались встречные прохожие. Держась за руки то трепетно, то смело, мы обошли все улицы вокруг, обегали все скверы, и лесопарк нам очень нравился, и нас туда тянуло.
Всё шло к тому, в один момент прекрасный, в десятом классе, в нашем метафизическом мире мы поставили физический опыт. Мы сроднились гораздо раньше этого, гораздо тоньше, зачем это вообще, когда и так мы счастливы с утра до вечера? Но всё нам было вновь, вновь каждому и вместе, хотелось всё попробовать, всё испытать. И сплавились мы в сплав так искренне, так нежно, что нам понравилось, и мы решили повторить ещё.
И дальше — раз в неделю, а то и чаще, мы прогуливали школу, учебно-производственный урок. Не спешили мы во взрослую жизнь, средь бела дня зашторивая окна.
Сидим на берегу мокрые, красные все, солёные с ног до головы, счастливо улыбаемся. Берега-то нет, я ставлю в систему какой-нибудь папин винил, и вот она — песня мелодий. Так по-родному пахнет живописной краской. Я обдуваю формы, линии. Она ворошит мои влажные кудри. Каникулы на старой пустующей даче, в отсветах печных. Сад — он один. Сад счастья и правды.
Чтобы такое не приелось, конечно же, судьба нас разлучила, посмотреть решила, как будем мы за этот саженец зелёный сражаться мужественно. Здесь большая вставка — милитари-боевик полномасштабный. Здесь маленькая вставочка закадровая, голос моей сибирской бабушки над искрами и дымом морского сражения: «Береги её — она тебе одна на всю жизнь».
Путь сказочный любви нам предстоял, опасный — сумрачные сени древ дремучих, горы, долы, раны, пропасть ада, смерть, вода живая, а потом уж только снова сад наш показался. Судьба опять соединила нас. И раны заживают на глазах. И в мужестве нужда растёт, и путь ещё не пройден. Дети. Их нужно научить бороться с демонами. Хорошо бы показать им новые кадры из «Матрицы». Вновь повторить, что мы чувствуем тоньше роботов.
Это предание нашей школы. Когда нам всё же удаётся перехитрить свой ум и усадить его в сердце, он не обязательно сидит счастливый в космическом кресле, он может колоть дрова, копать землю, собирать яблоки. Рукою Божьей в сад введённый, ум наш удивляется и говорит: «Надо же, никогда ещё я не был в таком храме с голубым куполом, а здесь действительно легко поются славы. И птиц полно. Славок и славиев».
Вы уж простите меня, родственники, тайну я нарисовал реалистично местами, но чем хранить талант в земле, я в рост пустить его решился.
Если ты пишешь, ты не задумываешь ничего и не придумываешь, ты просто отправляешься в море зовущих слов, звезда долго ведёт тебя и приводит домой. Искомый всеми первый свет исходит не от солнца, не от лампочки. Свет такой исходит от слова. От девушки, птицы, чудесной звезды. Тонкий свет.


ВЕСТНИЦА


Благословен приоткрывающий книгу, краски и утро каждого дня. Благословен приоткрывающий занавес, завесу и дверь. Человек видит душу свою впервые. Он не успевает наглядеться, нет, дверь искусно закрывается. Благословен складывающий треножник, закрывающий книгу, обучающий словесно и несказанно. Дарующий свободу и живопись каждого вечера.
Человек свободен, либо узревает чудо, оставляет сон, спешит на поиск души своей, либо, расслабившись, пропускает момент, не придаёт особого значения, остаётся ни с чем, к сожалению.
Это простая история. Садовник насадил сад, а один отважный юноша влюбился в цветочек ненаглядный — душеньку свою, и за тридевять земель искать себя отправился.
Ночью священного праздника за морями юнга встретил её, и она повела его пустынной словесной тропой, невидимая сущность, девственная. В руке её чаша и былия живые во власах.
Ненадолго открылась ему и исчезла, на память оставила ожог легчайший в сердце. Носил он чудо в центре тела. Тонкое чувство ровного пламени в груди. Чувство безветрия. Серые с охристым плечом крылья говорили юноше: что-то случилось, а главное, продолжает твориться дальше. Божественное видение разворачивает реальность в сторону любви, и на глазах рушится то, что развернуться не может.
Она вновь ненадолго открылась ему. Агница блистательная. На поясе тонкий меч прямой. Вооружённая душа одарила юнгу смертью всего ветхого, всего ненасущного, смертью всего бренного и нереального. Обесценила былой мир дотла, от агницы старой шкура осталась тлеющая.
Юноша приближался к собственной душе. Можно такое представить? Он не мог себе её представить, он прекрасно знал, что представлять её никакого смысла нет.
Искал её, в стихах просил у Отца. Отважный искал сокровенного, таинственного. Взглянул на смерть как на песчинку греха пред океаном милости Благословенного. Почему душа девственна? Как можно познать себя, не найдя собственную душу? Разве можно её найти, если не покажет Создатель. Он видит, кто она, лучше человека.
За дверью — поле, озеро, холм, древо. Впереди тайна Адама. В книге, в фильме порой видно, вот он, конец, у души же конца не видно, она живёт без времени. Юноша искал её в машине искусственного интеллекта. Юнга искал её в ящике якорной цепи и в мазуте трюма турбинных машинистов, — да на борту ли она?
И сам он, этот юноша, где он сейчас? Разве он всё ещё юнга, травный цвет? Может, уже бурая полёгшая трава, сквозь которую стремится молоденькая, изумрудная, а эта бурая трава с каждым дождём всё ближе к земле. Познал, пока искал её, что доблестной романтики в его любви крайне мало, ведь он и предавал свою душу, и обманывал, а она его нет.
Благословен зовущий человека разыскивать душу свою. Благословен открывающий человеку глаза. Путь у каждого особенный, долгий, но общее в том, что ищущий находит. Как он любуется! Как внимательно изучает её! Как он удивляется! Как держит её на руках! Внутри у души несказанное. Там даже не вечность, безвременье. У души внутри древо всех детей человеческих. Невидимое древо. У души внутри узел связи со всеми душами, которые были и будут. Невидимый бренными глазами бескрайний безвременный мир. В сердце души тайна вдохновения Твоего.
Юноша расколол своё сердце. Когда он нашёл свою душу, оказалось, что это невеста совсем не его. Душа Христова, Господня невеста. Брак сокровен в Святых Тайнах. Здесь юное слово смолкает.
Он душу держал на руках, с любовью смотрел на неё, и она открывалась ему.
Он с флагом на облаке плыл. Выбрал росистый холм, флаг водрузил. На знамени — древо. На ветвях — коньки и завирушки, крапивники и камышевки, пенки, славки. Чёрного дрозда слышны отрывистые флейты, и тихие корольки с пищюхами попискивают.
Одна маленькая заряночка поёт: «Матушка, Матушка Красоты. Матушка всех наших песен и Воспеваемого всеми. Архангел Гавриил приходил к Тебе в образе благолепного ветхого старца, чтобы без стеснения Ты, совсем юная, могла произнести слова Свои. Так ведь, Матушка, я узнала об этом, когда зимовала в Персии, а художники рисуют часто не так, Матушка...»
Если на земле не понять, что душа одарена вечностью, что ей вечность подарили и разумный путь, то поймёшь ли это потом, неизвестно. Тайна отведённого времени — это о жизни или о смерти?
Внимая небу, живёшь ведь не так, как внимая земле. В низине естественно плакать, а поднимаясь в гору — петь хвалу. С горными куропатками и пёстрыми альпийскими компонистами, дорогой канюков и облаков. Мысль о Тебе поднимает. Крыло, бережно собирающее воедино.
Мировар варил миро. Плыл на тонком треножнике тигель. Четыре добродетели сплавлялись в одну. Запах неба. Звук весенний.
Нисан.
Март, солнце, лужи, жаворонок, тонким голубым всё залито. Дуб чёрный серебрится, перламутровы грачи. Ребятня шумит на ещё замёрзшем, в синеющих неровных пятнах, озере. Крестьянка везёт на санях сено, к мягкой глине скользит по насту рыжая лошадка. Сирены чибисов. «Песни нашего края на здешних проталинах, а глаголы страны Твоей — разумная жизнь нетленная», — щебечет жаворонок в небе.
Господи, Ты вдохнул дыхание жизни, эту душу живую, чтобы она учила меня. И душе, в самом центре её, Ты указал владычественное начало, чтобы училась она. Ты одарил её языком для общения с Тобой. От этого общения она становится воистину блаженной, чувствует любовь Твою. Ты для того и создал её, чтобы поделиться с ней Твоими дарами, чтобы осчастливить её. Счастлива душа, всё это понимающая. Радостно ей петь хвалу Тебе, Господи.


Скачать в mp3



Читатели (172) Добавить отзыв
 

Проза: романы, повести, рассказы