– Марит и марит, – старуха выходит на крыльцо, подносит ладонь к глазам. Над горами висит синяя дымка. – Бабуляка, пошли инжир жечь, – Катька тащит сухие листья и кидает в костер. Листья инжира, крупные, коричневые, сморщенные, горят с удушающим запахом. Глаза у Катьки огромные, и синевы в них больше чем надо, а вот зубов не хватает: на месте переднего – пустая клеточка. – Шашель все дерево съел. Труха одна, – старуха нагибается, подбирая сухие палки. Катька волокет страшный куст – ботва то ли помидорная, то ли огуречная. Кидает с размаху в костер. Искры, взметнувшись, подпаливают начинающее чернеть небо. В саду под вечер возятся кроты, белки, ежики. Копошатся дождевые черви, августовские звезды ждут ветерка, чтобы упасть. Воздух в Сочи фиолетово-плотный, горячий, полон электрических разрядов. Катькины глаза плачут от гари. Старуха покашливает. Дым стелется густой, коричневый, тягучий, ложится под яблоки, груши, киви. Но им нравится по вечерам: старуха сидит, нахохлившись, как ночная птица, уронив острый подбородок на грудь, Катька крутится на пеньке, белея острыми коленками. Натахе некогда рассиживаться. Она расположилась неподалеку: кистью возит по доскам, пропитывает их составом, чтобы не горели, если пожар. Свежие доски светятся в сумерках, а там, где покрашены, мертвеют и гаснут. – Сейчас петь будем? – спрашивает Катька бабушку понимающе. Сладко чавкая, надкусывает инжир и прожевывает кусочек. Черный квадратик врезается в сладкую мякоть. Как хотела меня мать да за первого отдать, А тот первый - в любви неверный. Не отдай меня, мать! – пошевелив губами и почмокав, голосисто затягивает старуха. Натаха, прислушиваясь, поднимает голову. Шея ее ноет, коленки гудят: «Ну, затянули. Что старый, что малый!» – Не отдай меня, мать, – весело подскуливает Катька. Щенячий голосок ее бьет точно в высокие ноты и обещает стать голосищем. Душа Натахи сворачивается и вспыхивает, как лист сухого инжира. Сколько прошло, а все горит. Не отпусти тогда мать, спасибо бы сказала! В Сочи из Кокчетава Натаха приехала с Игорем, сразу после училища – шабашили вместе. Сочи, говорил он, город – карточная колода: молодых любит. А сам Игорек погулять – эх как! любил, душа широкая. Привечали его бабы на всем побережье! Сколько терпела! Ничего не забывается! А как по грядкам на карачках ползала?! Коврик резиновый положит, садится и от куста к кусту переползает, огород-то огромный. Все одна! Зато зимой погреб полон. Это сейчас бы сказала: а гори оно все синим пламенем. В каких морях он нынче плавает, Игорек-то? А Катька-то как поет-заливается! Сразу вопрос: откуда слова знает?! Да не только слова, как будто всю историю Натахину знает. Не положено детям про родителей знать! Вот и оставь с бабушкой. Еще не то услышишь. – Как хотела меня мать да за другого отдать…. – замолкает старуха на втором куплете. – А что со вторым?! Не помню уж. Кать, поди у матери спроси, какой он был, второй, может, она вспомнит. – Что! Что! – сердится издалека Натаха. – Нашли у кого спросить! Потом нехотя отвечает: «Тоже хорош был. По подружкам шлялся». Ворочает тяжеленную доску. Сегодня она калымит дома. Вечером разгрузили машину. Если ночью пойдет дождь, доски надо укрыть пленкой, иначе вся работа - коту под хвост. – А тот, другой, ходит до подруги. Не отдай меня, мать! – обрадованные подсказкой, выводят Катька с бабушкой. «Этак соседям все нутро вывернут. А ведь два года прожили с Игорьком. Горит душа! Горит Сочи под Лысой горой. Поют цикады, и пахнет так, как будто духи пролили. И тогда так пахло. В тот год она море впервые увидела! Дура-дурой была! В шторм плавала. Уж воды соленой нахлебалась – не знала, что потом слезами выйдет! Один раз швырнуло ее об волнорез, и большущий шишак на лбу вылез. И рука до сих пор ноет, когда на весу. Вот и судьба так: то полоснет по глазам, как море, издали, то шмякнет – костей не соберешь. – А тот третий, как во поле ветер... Ветер точно надует дождь. Несколько крупных капель уже упало на спину. Тяжелые. Холодные. Бр-р! Ванечка-молдаванин, с которым теперь живет, тот точно, как во поле ветер. Появился в ее котухе, сразу с пультом от телевизора: спорт смотрит. Чернявенький, опилки в волосах. Откуда пришел, куда ушел – отчет не держит. У него даже запасных трусов не было. Натаха двое купила, цветных, в ромашках. Вон на веревке светятся. А ей и нравится такая цыганская любовь – и сладкая, и тоскливая. Может, у него семья в Кишиневе, не спрашивает она. И что об этом голову ломать? Сегодня он помог бы, да носит его где-то. – А тот четвертый – ни живой, ни мертвый… – Это как, бабуляка, ни живой, ни мертвый? – вспархивает Катькин звонкий голос посреди песни. Старуха тоже перестает шебушиться, задумывается: – Наташ, ты, что ль, объясни Катьке! – Это ни рыба, ни мясо, – по-кошачьи выгибает затекшую спину Натаха, крутит головой. Снимает и вновь повязывает косынку - концы над челкой, чтоб не сползала. – Это когда все сама. Вот тетя Галя, соседка, ко мне приходит... Шоколадку купит детям, а ее хахаль вечерком заявится и сожрет. И вообще, мам, хватит на меня стрелки переводить, сама Катьке объясняй, раз она такие взрослые песни поет, а то у меня грубо получается. – А тот пятый – пьяница проклятый. Не отдай меня, мать! – поют они уже согласно, наклонив головы друг к дружке. «Ну, это про Тольку, – возит плоской кистью по доске Натаха. Добралась мать в своей песне и до бывшего зятя Тольки. Что-то она раньше так не пела. Иль пела, но слова какие-то другие были. А про алкашей, точно, не было. Может, она сама сочинила? Ведь баловалась когда-то, стишки писала». И сама Натаха в мать, голосистая. Когда песни на стройке поет, люди под окнами встанут и слушают. И работу свою любит. И – нате вам, пожалуйста, – аплодисменты в конце. Толька, беспутный Натахин муж, живет через стенку, куда ж его теперь деть, раз Катьку родили. Дом поставили. На Толькиной половине вонь всегда. В холодильнике мышь повесилась. Но подбирают его бабы, которые без мужиков не могут. Связался в прошлом году с циркачкой. Фигурка обалденная у ней была! И Натаха-то сама все под поясок носит (растолстеешь – на стремянку не влезешь), а эта Светланка, вообще, слов нет. Так споил ее проклятый Толька. Умерла во сне. Он и хоронить не поехал, перед дитями ее стыдно. Двоих сиротами оставил. А сейчас этот поганец-Толька флигель задумал ставить – на грядках с Натахиными огурцами – и сдавать на лето. Чтоб самому, значит, дурака валять. «Позвать Тольку, что ль, чтобы с досками помог? Котлет ему пожарить, – задумывается Натаха и косит глаза в сторону Толькиного темного окна. – Нет, этот за котлеты не пойдет. Ставь, скажет, бутылку». – А тот шестый малый, недорослый. – Эх, недорослый… – вдруг молодо хохочет старуха, взмахивает над костром темной кофтой, как будто бьет крыльями. – Наташк, помнишь, у тебя жених был в школе? Шибздик! Сережкой, что ль, звали? – Ну, мам, вспомнила… В сорок пятом под Берлином… И что прицепилась-то ко мне сегодня? Поешь и пой! Нет, ниже ростом Натахе всегда не по душе были, хотя она и сама не великан. Этот Сережка ходил к ней вроде уроки вместе учить: ботинки поставит, а размер воробьиный, как у Натахи. А может, один на свете и любил по-настоящему. Э-э-х....Хотя это сейчас так кажется, а тогда не казалось почему-то. Когда ж эта песня до конца доберется? И чего там в конце-то? Убей, не помнит Натаха. Но, скорее всего, мало хорошего осталось, как и в жизни. – Как хотела меня мать Да за семого отдать. А тот семый, красивый и веселый Не захотел меня брать! «Ну вот, приплыли. Кто б сомневался? – наедине с собой ухмыляется Натаха, отставляя ведерко и аккуратно промакивая кисть светлой тряпкой. Потом медленно вытирает руки. – Красивый-то и веселый, значит, первый, тот который неверный был. Это опять про Игорька. Вот так «семый»! Так и в жизни все по кругу идет. Значит, не в этом смысл – первый, семый, а в чем-то другом, что словами не выразишь». И распрямляет Натаха высокую грудь и кричит в исступлении: – Мам, ты еще Катьке судьбу накаркаешь! Что дитю на ночь поешь? – Да разви я обижу ее, Катю-т? Я ее с детства высмотрела. Она самая родная мне. А из песни слов не выкинешь, – старуха обиженно шуршит в темноте. Шевелит палкой костер, взметывая искры в полнеба. Тени шарахаются по кустам, будоража сад до самых глубин. У калитки фырканье и визг: кошка охотится на крыс. – А не надо такие песни петь, чтоб ребенку судьбу портить, – умеет Натаха вопрос ребром поставить. – Я прошлый раз пела «Дуня перевоз держала» и «Соловей кукушечку уговаривал», – оправдывается старуха, почувствовав дочерино настроение, – ты тоже ругалась. Говорила, что неприличные. А я других песен не знаю. «Ну, сейчас заведется старая: зачем привезла меня в Сочи, в такой земле даже картошка не растет, а уж мне, старухе, в такой земле лежать и вовсе не хочется, в Казахстан хочу, снега зимой хочу», – много лет Натаха слушает одну и ту же пластинку. – Тогда про Марусю и солдат, давай, бабуляка, – весело пищит Катька, дуя в остывающий костер. Огромные глаза ее сверкают. Лицо перепачкано инжиром. В тихую погоду можно услышать, как вдалеке шумит море. До глубокой ночи Натаха шабашит по домам, а ходит на Лысую гору пешком. Ничего не боится. И в двенадцать ходит, и позже. Ночью в море можно искупаться. И никаких тебе курортников. Почти пусто на пляже. Целуются молодые. Вспыхивают синие огоньки сотовых. Не завидует Натаха чужой любви, у самой до сих пор душа горит. Если лечь на воду, то слышно, как трещат паруса. Это море выходит из берегов. Буйки красные, похожи на упавшие воздушные шары. В этом году они с Катькой впервые заплывали за буйки, море там чистое, и, если повезет, увидишь, как играют дельфины.
|